Девять лет спустя
Красные блики восходящего солнца скользили по белоснежному куполу, окрашивая его в нежный розовый. Ранняя осень еще радовала остатками летнего тепла. На крыльце появилась светловолосая женщина невысокого роста. В одной руке она несла мольберт, другой держала за руку восьмилетнюю девочку. Они двинулись к лесу, мимо однотипных домиков, каких здесь находилось великое множество — аккуратных, беленых, с синими ставнями, копирующих друг друга до мельчайших деталей.
Женщина поставила мольберт так, чтобы не смотреть на возвышающийся над ними огромный купол. Вместо этого её взгляд упал на узкую тропинку, уходящую в лес.
— Мам, а почему мы не рисуем купол? Он же красивый, как огромный зефир, — спросила дочь, поправляя косичку.
Женщина улыбнулась, смешивая на палитре черную и синюю краски, но эта улыбка была печальной.
— Потому что настоящая жизнь прячется там. — Она кивнула в сторону тропинки: — Посмотри, как красиво небо. Наверху оно темное, но чуть ниже мы видим далекий свет. Вот это мы и попробуем удержать на холсте, пока утро не растаяло.
— А еще у нас есть вышка от “панциря”, ее тоже можно нарисовать! — воскликнула девочка.
— Нет, это тоже не пойдёт, — отмахнулась мать, и в её голосе вдруг проступила резкость.
Девочка замолчала, надув губы, принялась чертить носком сандалии узоры на влажной от росы траве.
Женщина вздохнула, опустилась перед дочерью на корточки и бережно поправила выбившийся из косички светлый локон.
— Прости, малышка. Просто вышка… она не про красоту. Она про то, что мы пытаемся забыть, когда смотрим на небо. Понимаешь?
Девочка кивнула, хотя в её глазах оставалось недоумение. Она не понимала, почему мама каждое утро упрямо отворачивается от огромного белого купола и бетонной вышки, торчащей из-за деревьев, словно скелет какого-то древнего чудовища. И рисует только то, что от них в тени: мокрые камни, папоротники, первые желтые листья, упавшие на тропинку.
Женщина мазнула кистью — на белом холсте появилось лиловое пятно, тяжелое, как предчувствие.
— Сегодня нарисуем просто лес, — тихо сказала она, скорее себе, чем дочери. Девочка присела рядом на траву, обхватив колени руками, и стала следить, как из хаоса красок рождается картина. Сначала просто пятна — серые, зелёные, ржаво-желтые, — а потом вдруг проступили стволы, ветки, далекий просвет.
Мужчина в черной форме возник внезапно. Его тень упала на лист, в том месте, где на картине начинался проблеск света на тропинке.
— Что я здесь вижу? — голос у него был спокойный, даже ленивый, но оттого более жуткий. — Как знал, что ты можешь мне испортить ребенка. И вообще, что ты здесь устроила?
Не дожидаясь ответа, он в два шага преодолел расстояние до мольберта и резко ударил его ногой.
— Чтоб я больше этого не видел, — процедил он, не повышая голоса.
— Михаил, — тихо выдохнула женщина.
— Ребенка я забираю, — отрезал мужчина, даже не взглянув на девочку, которая зажмурившись вжалась в спину матери. — С сегодняшнего дня она будет учиться в пансионе министерства обороны при Спарте.
— Я не отдам, — голос женщины звучал обреченно. Она не отвела взгляда от леса, не посмотрела на того, кто хотел отобрать у нее дочь.
— И что ты сделаешь? — усмехнулся мужчина. — Простая медсестра, которая лишь делает уколы солдатам в Спарте. Ты никто, Анна.
Девочка всхлипнула, но тихо, стараясь, чтобы папа не услышал. Она знала, что он не одобрит этого.
— Идем, Эвелин, — мужчина грубо схватил ребенка за руку. Девочка вскрикнула и попыталась вырваться, но он лишь сжал пальцы сильнее. — Вещи тебе собирать ни к чему. Все нужное выдадут на месте. — Взглянув на жену добавил. — Следующим летом на несколько месяцев я тебе ее верну. Каникулы у детей никто не отменял. Хотя зря. Мне некогда с ней будет возиться. Лето — горячий сезон, зачистки никто не отменял.
Шаги удалялись, а Анна сидела, глядя на рассвет, и смогла перевести взгляд в сторону купола, только когда услышала громкое:
— Мама! — крик девочки разрезал утро, но затих.
Женщина опустилась на колени перед опрокинутым мольбертом. Подняла холст. Краски еще не высохли: лиловый, синий, капля желтого на том месте, где должна была быть тропинка к свету.
Она прижала картину к груди и осталась сидеть на траве, пока розовый купол над головой не стал сначала багровым, потом серым.
***
Анна
3 года спустя
Я перестала ждать. В первый год я отмечала каждый день до встречи с Эвелин, но Михаил так и не привез ее. На мои вопросы о том, когда это случится, он отвечал скупо и резко: “Еще не время.” Он решил, что дочери лучше оставаться рядом с ним. Через три года надежда угасла, но внезапно он позвонил мне, и вот они оказались на пороге.
— Через три месяца вернусь, — коротко бросил Михаил и вышел за калитку, оставив дочь.
Я смотрела на нее, и сердце сжималось от того, что я видела. Эвелин изменилась. Нет, внешне она осталась такой же: светлая косичка, чуть вздернутый носик, веснушки. Но теперь она стояла выпрямившись, как солдатик. Вместо цветастого платья на ней была темно-серая форма. Она не бросилась на шею. Не закричала «мама!», как могла бы это сделать еще три года назад. Просто посмотрела — спокойно, изучающе — и коротко кивнула.
— Здравствуй. — Одно слово. Сухое, безжизненное.
Я подошла ближе, присела, раскрыла объятия, но дочь не шагнула в них. Только позволила поцеловать себя в макушку — и то после секундной заминки, словно решая, разрешено ли это уставом.
— Ты выросла, — прошептала я, но в голосе не было радости. Только горечь.
— Меня перевели в старшую группу досрочно, — ответила Эвелин ровным, ничего не выражающим тоном. — По результатам тестирования. Моя уникальная память помогла мне в этом. Михаил мной гордится.
Я поджала губы.
Мы вошли в дом.
— Ты голодная?
Девочка отрицательно покачала головой.
— Я купила тебе платья. Они в шкафу, в твоей комнате. Переоденься.
Эвелин развернулась, и только сейчас я заметила едва уловимый шрам на шее. Он еще был красным, воспаленным. Метка. Надзиратели, как правило, не носили меток, в основном они ставились заключенным и воинам Спарты. Но Михаил решил по-своему, ему же надо следить за своим “успешным образцом”. С медицинской точки зрения я знала: прямого вреда девочке чип не причинит. Конечно, слухи о метках ходили разные — про сбои, про воспаления, и даже отказ органов. Но случаи не подтвержденные, официальные данные это опровергали. Я убеждала себя, что Михаил все сделал в лучшем виде и здоровью Эвелин ничего не угрожает. Меня напрягала другая сторона вопроса. Нравственная. Михаил будет следить за дочерью: за тем как формируется ее тело, какие эмоции испытывает. Будет следить за ее передвижениями, за каждым вдохом.
Я опустила глаза. Что я могла сделать? Снять метку нельзя — она запрограммирована на смерть носителя при попытке вскрытия.
Я почувствовала, как внутри всё сжимается в холодный, липкий ком. Злость на мужа. Стыд за то, что не могу ничего изменить. Я хотела кричать, рвать и метать, но вместо этого просто выдохнула и закрыла глаза. Бесполезно. Бессмысленно.
Я прошла на кухню. Активировала на панели приготовление чая. Хотела занять себя хоть чем-то, лишь бы отогнать эти угнетающие мысли, не чувствовать эту неловкость перед Эвелин, не ощущать ее холодность. Смотря в окно, я размышляя над тем, как вернуть ребенка обратно? Не в дом — в детство. Вернуть мою добрую, эмоциональную Эвелин. И есть ли у меня хотя бы три месяца, чтобы это сделать? Я понимала, что Михаил может в любой момент вернуться.
Дочь вышла спустя несколько минут. Я услышала легкие шаги — четкие, размеренные. Она остановилась в дверях кухни. На ней было одно из платьев — небесно-голубое, с вышитыми ромашками.
Эвелин держалась прямо, но в глазах — едва заметно — мелькнула растерянность.
— Оно… красивое, — произнесла она с паузой, будто подбирая правильное слово из давно забытого языка.
— Пойдем прогуляемся. А вернемся — выпьем чай. — Произнесла я подбадривающе.
В лесу мы шли молча. Не было тех вопросов, которыми она сыпала без устали раньше, хоть и знала на них ответы. Я же не знала с чего завести разговор.
Мы шли по привычному маршруту и через несколько минут вышли к озеру. Вода стояла неподвижно, зеркальная. В прибрежной тине я заметила студенистые прозрачные комья икры, прилипшие к корягам и прошлогодним листьям. Сотни маленьких чёрных точек в “желе” — будущие головастики, будущие лягушки, будущие песни на вечерней заре. Я указала дочери на них.
Эвелин замерла.
В первый раз за этот день ее лицо потеряло маску отстраненности. Глаза расширились. Губы приоткрылись.
— Мам... можно я ее потрогаю? — спросила она меня, и в голосе прорезалось то самое — живое, восторженное восхищение.
— Только аккуратно, — тихо ответила я, боясь спугнуть этот миг. — В ней будущие головастики.
Эвелин опустилась на колени прямо в сырой песок, не обращая внимания, что платье может промокнуть. Осторожно она погрузила пальцы в прохладную воду и легко ткнула студенистый ком.
Икра дрогнула, качнулась, но не лопнула.
— Какая она, Эвелин? — задала тихий вопрос.
— Она мягкая. Но не слабая, упругая, и в то же время нежная. Она... живая. — с благоговением произнесла девочка, и тут же с грустью добавила. — Нас учат, что живое — это то, что можно сломать. Что имеет цену, только если его можно использовать. А если нет — то зачем оно вообще? — Дочь подняла глаза — и я увидела в них страх. Страх от своего собственного восхищения. — Папа говорит, — тихо, почти шёпотом, продолжила Эвелин, — что живое, не имеющее ценности, надо уничтожать. Чтобы не тратило ресурсы.
Я похолодела.
— В Спарте нас учат так: если что-то нельзя приспособить для обороны, накормить солдат или обменять на патроны — это мусор. — Девочка снова посмотрела на икру, и в её взгляде боролись два мира: тот, где она присела на корточки у озера, и тот, где стояла на плацу. — Лягушки... они же маленькие. Их мясо не идёт в рацион. Их кожа не защитит от радиации. Они просто... поют. И мешают спать. Папа бы наверняка сказал, что их всех нужно уничтожить. Не имеет значения, что они являются часть экосистемы. Экосистему тоже можно изменить. — Она замолчала. — Но тогда... — Эвелин опустила голову, но я видела, что на глаза дочери навернулись слезы. — Если её надо уничтожить, почему мне хочется... защитить её? Почему она... красивая?
Я осторожно, боясь спугнуть, взяла дочь за руку.
— Потому что внутри тебя, Эвелин, есть то, что не сможет вытравить никакая Спарта, — сказала я тихо. — Даже твой папа. Потому что ценность жизни не в том, можно ли её использовать. А в том, что она — есть. Просто есть. И поёт по ночам. И это единственное, что по-настоящему важно.
Девочка не ответила. Но её пальцы — чуть заметно — сжали мамину ладонь.
Мы встали и тихо побрели домой. Как ни странно, Михаил в этот раз сдержал слово, и в последующие года тоже. Он привозил ко мне дочь раз в год ровно на три месяца. И каждый раз я возвращала девочку к жизни.