Дело было ночью двадцать третьего марта тысяча девятьсот тринадцатого года. Я так подробно описываю вам моё состояние души в тот ещё по-зимнему холодный вечер лишь потому, что эти часы сыграли в моей жизни роковую роль. К тому же я хочу раскрыть перед вами все странности моего характера – главного виновника моего непостоянства; всю мою гнусную сущность, которую, однако, я не променял бы ни на что другое, пусть она и распоряжается моим поведением как ей вздумается, превращая меня то в порядочного человека, то в подлеца, то в скромника, то в зазнайку, то в грубияна, а то и в учтивого джентльмена. Я хочу, чтобы вы сами увидели во мне все эти качества – да так, чтобы когда вы закончите это читать, от вашей ненависти ко мне (наверняка уже закипающей в жилах) не осталось и следа.
Дело было ночью двадцать третьего марта тысяча девятьсот тринадцатого года.
Совершенно очевидно, что мы с вами внешне ни капли не похожи: ноги мои, скорее всего, куда длиннее ваших, а моя голова маячит где-то очень высоко, к счастью, сохраняя там равновесие. Объём груди у нас тоже не сравнить, и это, вполне возможно, помешает вам плакать и смеяться вместе со мной.
Дело было ночью двадцать третьего марта тысяча девятьсот тринадцатого года. Шёл дождь. Уже давно пробило десять часов. Я лежал в одежде на кровати, не зажигая света, потому что при мысли о подобном титаническом усилии мне становилось тошно. Я ужасно скучал и всё никак не мог отделаться от мысли: «Эх Париж, глаза бы мои тебя не видели! И что ты забыл в этом городе? Ах, ну да! Как же, как же… Ты что думаешь, тебя ждёт признание? Как бы ни так, дорогуша, на это понадобится лет двадцать, не меньше, а лавры ты уже будешь пожинать, когда превратишься в уродливого старикашку. Диву даюсь, как это Виктор Гюго умудрился отдать целых сорок лет жизни своему делу. Вся эта литература – пустое ля-ля-ля-ля-ля. Искусство, Искусство – да плевать мне на это Искусство! Чтоб ему было неладно, чёрт побери!» – в такие минуты я начинаю ужасно сквернословить, и притом чувствую, что до предела ещё далеко, поскольку никак не могу унять раздражения. Но я в любом случае хочу добиться успеха – уж я-то точно знаю, как с ним поразвлечься, а слава – это вообще сплошное веселье. Только как же мне научиться воспринимать самого себя всерьёз? Всё-таки нормальные люди не смеются до упаду всю жизнь напролёт! И вот ведь ещё одна незадача: меня совершенно устраивает дивная жизнь неудачника. Грусть моя всегда молниеносно сменяется шуткой, так что и на этот раз получилось сначала «О-хо-хо…» и сразу следом «Э-ге-гей!». А ещё я подумал, что проедаю всё своё состояние. Вот смеху-то! И я с тоской представил себе, как на исходе четвёртого десятка промотаю всё, что у меня только есть. «Ух!» – тут же радостно прибавил я в качестве заключения, чтобы не вешать нос. Надо было как-то отвлечься, и я принялся за стихоплётство, но вдохновение, которое и так частенько заводит всякую мою решимость в тупик, появляться наотрез отказалось. Я покопался в голове и извлёк-таки на свет божий это четверостишие с весьма сомнительным юмором, которое мне мгновенно опротивело:
Я лежал – образчик стати,
Словно лев в песках пустынных,
Для изящества картины
Руку свесил я с кровати.
Поняв, что ничего оригинального у меня не выйдет, но всё же не отказываясь от мысли написать хоть что-нибудь, я принялся доводить до ума старые стихи и совершенно позабыл о том, что поэзия – неисправимый ребёнок! Естественно, это ни к чему не привело: всё выглядело так же посредственно. Последней моей выдумкой на тот вечер стала прозопоэма – произведение будущего, создание которого, однако, я отложил до счастливых – и боже, каких жалких – дней вдохновения.
Это сочинение начиналось бы как проза, и постепенно, в повторах и рифмах – сначала едва заметных, а потом всё более явных – рождалась бы чистая поэзия.
И снова меня одолели грустные мысли.
Больше всего меня огорчало то, что я всё ещё был в Париже, и что у меня не хватало сил оттуда выбраться. Меня раздражала моя квартира и мебель – с каким удовольствием я поджёг бы в тот миг дом! Я околачивался в Париже, а в это время где-то там по просторам гуляли львы и жирафы. Я думал о том, что наука уже породила новых мамонтов, а мы всё ещё видим повсюду только слонов, и что через тысячу лет все машины мира, собранные вместе, будут издавать лишь едва уловимое стрекотание: «чик-чик-чик». Это «чик-чик-чик» меня слегка развеселило. А что, спрашивается, в это время делаю я? – Отлёживаю бока, как последний лентяй. Не то чтобы мне прям так уж не нравилось бездельничать, но я ненавижу находиться в этом состоянии долго. Как-никак наша эпоха – лучшее время для жуликов и пройдох всех мастей. А я? Представьте себе: лишь только зазвучит какая-нибудь скрипичная мелодия – и вот меня уже охватывает негасимая страсть к жизни, я способен покончить с собой от наслаждения, я могу умереть от любви ко всем женщинам на свете, я оплакиваю все города сразу – и это я-то, я! – сижу здесь, потому что жизнь неразрешима. Я легко устрою безумную гулянку на Монмартре и придумаю тысячу сумасбродных выходок – а как же без них? Я могу полностью погрузиться в мысли или же сосредоточиться на физических ощущениях, я умею превращаться попеременно то в моряка, то в садовника, то в парикмахера. А если же мне вдруг захочется отведать распутных радостей святоши, то я наведу лоск на все сорок лет своего существования, отказавшись от несметных удовольствий, и всё это время буду жить благочестивой жизнью праведника. В мечтах я переживаю самые страшные бедствия и уверяю вас, что человек так несчастен лишь потому, что одно его тело населяют тысячи душ.
Дело было ночью двадцать третьего марта тысяча девятьсот тринадцатого года. Время от времени до меня доносились свистки буксирной баржи, и я размышлял: «Откуда в тебе эта романтика? Ты же не бывала нигде дальше Руана, и никакая опасность тебе не грозит. Ах, до чего смешно, обхохочешься, и если уж хохотать, так вовсю, как Джек Джонсон![61]»
В тот вечер на душе у меня скребли кошки, потому что никто – и в этом я совершенно уверен, ведь за всю жизнь мне не удалось найти ни одного настоящего друга – никто никогда не любил так, как я: каждый цветок превращает меня в бабочку, в траве я могу резвиться дольше овец. А воздух? Воздух! Дни напролёт я только и делал, что дышал. Чуть повеет морем, как моё сердце пускается в пляс, точно буёк. А стоит мне поймать волну – и я тут же обрастаю рыбьей чешуёй. На природе я чувствую, как тело моё покрывается листьями, волосы зеленеют, и даже кровь перегоняет по жилам зелень. Я преклоняюсь перед каждым камушком; колокольный звон потрясает меня до глубины души, и я бесконечно могу слушать, как воспоминания поют и плачут, словно отзвук свистка вдали.
Все ощущения мои сосредоточились в животе, и я погрузился в какое-то фантастическое состояние: желудок превратился из пищеварительного органа в мыслительный; каждая клетка в организме пританцовывала, а мои ботинки вдруг заиграли волшебными красками. Ещё больше поразил меня раздавшийся в то мгновение слабый звонок в дверь, ибо этот, в сущности, весьма обыденный звук разошёлся по всему моему телу будто чудодейственное зелье. Я медленно поднялся и тут же помчался к двери, радостно предвкушая столь неожиданное развлечение. На пороге я увидел гигантскую фигуру.
– Месье Ллойд, стало быть?
– Да, он самый, – ответил я. – Не изволите ли пройти?
Незнакомец перешагнул через порог с нелепой церемонностью не то королевы, не то шута.
– Сейчас, минуточку, я только зажгу свет… Простите, что принимаю Вас так… Я ведь дома один и…
– Что Вы, что Вы, помилуйте, не беспокойтесь.
Я попытался настоять на своём.
– Ради бога, не стоит, – сказал незнакомец, – давайте же побудем в темноте.
Меня это упрямство позабавило. Я предложил ему сесть в кресло, а сам расположился напротив.
Едва усевшись, он сразу перешёл к делу:
– В состоянии ли Ваши уши выслушать нечто невероятное?
– Что, простите? – пробормотал я в замешательстве. – Я Вас не совсем понял.
– Я говорю, в состоянии ли Ваши уши выслушать нечто невероятное?
На этот раз я просто ответил:
– Да.
И тогда тот, кого я считал незнакомцем, произнёс с расстановкой:
– Я Себастьян Мельмот[62].
Я не могу передать того, что произошло со мной в этот миг: неожиданно потеряв всякий контроль над собой, я хотел броситься ему на шею, расцеловать его, как любовницу, накормить и напоить его, постелить ему постель, одеть его с ног до головы, привести ему женщин, снять, в конце концов, все деньги с моего банковского счета и наполнить его карманы новыми банкнотами. Я изо всех сил старался подобрать слова, чтобы выразить нахлынувшие на меня чувства, но так и не смог выговорить ничего, кроме: «Оскар Уайльд! Оскар Уайльд!» Он же, почувствовав моё волнение и любовь, прошептал:
– Dear Fabian.
Эти по-родственному нежные и тёплые слова растрогали меня до слёз. Успокоившись, я смог, наконец, вдохнуть, словно аромат изысканного напитка, всю сладость уникальной сцены, в которой я был одним из действующих лиц.
Затем в порыве сумасшедшего любопытства я во что бы то ни стало захотел рассмотреть его черты в ночи. И не в силах больше сдерживаться, я сказал напрямик:
– Я хочу видеть Вас, Оскар Уайльд. Позвольте же мне зажечь свет в комнате!
– Как Вам будет угодно, – тихо ответил он.
Я пошёл в соседнюю комнату за лампой, но, взяв её в руки, обнаружил, что она пуста. К дяде я вернулся, неся подсвечник.
Только тогда, по сути, мне удалось разглядеть Уайльда: передо мной сидел старик с бородой и седыми волосами – да, это действительно он!
Необъяснимая боль встала комом в горле. И хотя я частенько шутки ради подсчитывал, сколько бы Уайльду было лет сегодня, я никак не мог представить себе мужчину средних лет, и перед глазами у меня неизменно вставал образ дерзкого юнца. Неужели? Тот, кто всегда был поэтом и мальчишкой, знатным и богатым повесой, превратился в унылого старика. Как жестока судьба! Возможно ли это? Едва сдерживая слёзы, я подошёл к нему и крепко обнял его. Я горячо поцеловал его в щёку, прижался головой к его макушке, смешивая свои светлые волосы с его снежной сединой, и долго-долго плакал.
Бедняга Уайльд и не думал сопротивляться. Наоборот, он даже приобнял меня и слегка прижал к себе. Всё это время он сидел молча и лишь пару раз прошептал: «Ах, Боже мой! Боже мой!» и «Боже, как это ужасно!» Последнее слово, произнесённое с сильным английским акцентом, неожиданно прервало мои страдания, и меня разобрал дикий, неуместный хохот. Вдобавок в это мгновение мне на руку капнула горячая слеза Уайльда. Тут же в голову пришла нелепейшая острота: «Скупая слеза капитана!» – которая, однако, меня немного успокоила. С напускной любезностью я отодвинулся от Уайльда и снова занял своё место напротив него.
Я принялся его рассматривать. Сначала я как следует разглядел его лицо, испещрённое глубокими морщинами, затем – практически лысую голову. Первой моей мыслью было то, что в моём госте больше музыкальной, чем пластической выразительности. Что конкретно я имел в виду, я сказать затрудняюсь, но в нём и вправду было больше музыки, чем пластики. Уайльд был красив, особенно если смотреть на его фигуру в общем. Втиснувшись в это слишком узкое для него кресло, он походил на слона. В восхищении я не мог отвести глаз от его исполинских рук и ног, представляя себе, какие божественные страсти должны бурлить в таких конечностях. Затем я осмотрел его ботинки: стопа у него была относительно маленькой, чуть плоской, что, должно быть, придавало походке её обладателя задумчивую размеренность толстокожих животных и вместе с тем загадочным образом раскрывало в нём поэта. Он был похож на огромного зверя и поэтому безумно нравился мне; я представил себе, как он срёт, словно какой-нибудь гиппопотам, и этот простой, но точный образ привёл меня в восторг. Лишившись дурного влияния друзей, он наверняка возлагал большие надежды на страны с вредным климатом и, скорее всего, только что вернулся из Индии, с Суматры или откуда-то ещё. Очевидно, он хотел провести остаток своих дней где-нибудь под жарким солнцем – может быть, в Обоке – именно такие места я поэтично рисовал в воображении, представляя себе, как он сидит в диких зарослях Африки и под мелодичное жужжание мух возводит горы экскрементов.
Сии размышления подкреплялись ещё и тем, что новоиспечённый Уайльд был молчалив, а я знавал одного почтальона – тоже, кстати, немого – который точно остался бы слабо умным, не поживи он какое-то время в Сайгоне – это, по-видимому, его и спасло.
Мало-помалу у меня получилось получше к нему присмотреться: его тяжёлые глаза с редкими и чахлыми ресницами показались мне карими, хотя ручаться за их настоящий цвет я не могу, а взгляд его ни на чём не останавливался и уходил куда-то вдаль. Узнав его чуть поближе, я ещё больше убедился в том, что он скорее музыкален, нежели пластичен, что с такой внешностью ему просто не дано быть нравственным или безнравственным, и я искренне недоумевал, как это мир раньше не пришёл к заключению, что Оскар Уайльд – человек обречённый.
Одутловатое лицо выглядело болезненным, за пухлыми, бескровными губами виднелись гнилые, сточенные зубы с золотыми коронками, а подбородок скрывала густая, тёмная с проседью растительность – я всё смотрел на каштановый цвет волос Уайльда и никак не мог поверить, что он седеет. В итоге для себя я решил, что борода у него серебристая, что, в общем-то, не совсем верно, поскольку сквозь седину проступал какой-то жжёный оттенок, и пряди волос, казалось, впитали в себя палёно-рыжий цвет кожи. Борода у него вообще росла упрямо и непреклонно – так тянется время или разливается по пыльной земле восточная скука.
Лишь какое-то время спустя я вдруг заметил, что мой гость не переставая смеялся. Смех его ничуть не был похож на обычные для европейцев нервные конвульсии, а исходил, скорее, откуда-то изнутри. Напоследок я посмотрел на его одежду: чёрный, весьма потёртый костюм свидетельствовал о том, что внешний вид его нисколько не волновал.
Увесистый бриллиант, не позариться на который я просто не мог, поблёскивал на его левом мизинце, придавая Уайльду особенную загадочность.
Я принёс из кухни бутылку шерри-бренди, и мы уже успели осушить по несколько рюмок. Вдобавок мы оба чересчур много курили. Мне становилось всё труднее держать себя в руках, и я порядком разбушевался. Тогда-то я и решился задать ему этот бестактный вопрос:
– Неужели Вас ни разу не узнавали на улице?
– Почему же, узнавали, и неоднократно, особенно поначалу, в Италии. Однажды какой-то человек, сидящий напротив меня в поезде, так уставился на меня, что мне даже пришлось раскрыть газету, чтобы спрятаться от этой бесцеремонности. Он явно догадался, что я Себастьян Мельмот.
Уайльд настаивал, чтобы его называли именно так.
– Но самым ужасным было то, что этот человек сошёл вслед за мной с поезда – кажется, дело было в Падуе – и уселся напротив меня в ресторане. Собрав непонятно каким образом вокруг себя знакомых – ведь он, как и я, был в тех краях чужаком – он принялся – будто намереваясь сыграть со мной чудовищную шутку – громко выкрикивать мой поэтический псевдоним, делая вид, что рассуждает о моём творчестве. Все присутствующие при этом пожирали меня глазами в надежде увидеть, как я покраснею от стыда. Мне не оставалось ничего другого, кроме как покинуть город под покровом ночи. Я также встречал людей, которые смотрели на меня куда пристальнее, чем все остальные, и в их взгляде отчётливо читалось: «Приветствую Вас, Себастьян Мельмот!»
История эта меня чрезвычайно заинтриговала, и я прибавил:
– Ещё бы, Вы живёхонький, а весь мир, между прочим, считает Вас покойником; взять того же месье Давре[63] – он уверял, что потрогал Вас и Вы казались совершенно мёртвым.
– Так я и был мёртвым, – ответил мой гость с ужасающей естественностью, которая заставила меня усомниться в его здравомыслии.
– А я, например, всегда представлял себе, что Вы лежите в могиле, как Христос, меж двух разбойников!
Затем я спросил у него про брелок, висящий на цепочке от часов, и оказалось, что это не что иное, как золотой ключ Марии-Антуанетты от потайной двери в Малом Трианоне[64].
По мере того как мы пили, Уайльд всё больше оживлялся, и я решил споить его окончательно; ведь уже сейчас он раскатисто хохотал, опрокидываясь в кресле.
– Вы читали брошюру, которую написал о Вас Андре Жид? Вот болван! Он так и не понял, что в той притче Вы его осмеяли – она ведь, кажется, заканчивается так: «И это называется ученик[65]». Нашему бедолаге и в голову не пришло, что речь идёт о нём! А дальше, когда он описывает вашу встречу в кафе, Вы обратили внимание на абзац, в котором этот скряга повествует о том, как пожертвовал Вам деньги[66]? Сколько он Вам дал? Один луидор[67]?
– Сто су[68], – произнёс дядя с уморительным выражением лица.
Я продолжил:
– Вы совсем ничего больше не пишете?
– Нет, отчего же, я закончил воспоминания. Господи! Вот потеха! Помимо этого я готовлю к выходу новый сборник стихов, а ещё я написал четыре пьесы… для Сары Бернар! – воскликнул он, громко смеясь. – Я, конечно, очень люблю театр, но только тогда, когда все мои персонажи расселись, наконец, по местам и беседуют. Иначе мне всегда становится как-то не по себе.
– Послушайте, старина, – я начал вести себя с ним совсем по-свойски, – у меня к Вам есть кое-какое деловое предложение, – так я, глядишь, заделаюсь дальновидным директором. – Я тут издаю небольшой литературный журнал, и в нём уже неоднократно пускал в ход Ваше имя – звучит-то как: литературный журнал! – в общем, если Вы мне дадите одну из Ваших книг, то я опубликую её в качестве посмертного издания; впрочем, если Вас это больше устроит, я мог бы стать Вашим импресарио – хоть сейчас подпишем договор на несколько выступлений на сценах мюзик-холлов. А если разглагольствовать перед публикой Вам не по душе, то я мог бы пристроить Вас танцевать что-нибудь экзотическое или показывать пантомиму в программе с девочками.
Уайльд всё больше веселился. И вдруг, погрустнев, он спросил:
– А Нелли?
(Он имел в виду мою мать.) Этот вопрос странным образом взбудоражил меня, ведь мне всегда что-то недоговаривали о тайне моего рождения. Каждый раз этой темы касались вскользь, словно намекая на то, что Оскар Уайльд мог быть моим отцом. Я рассказал ему всё, что мне было известно о моей матери; я даже добавил, что незадолго до своей смерти госпожа Уайльд навещала её в Швейцарии. Потом я поведал ему о месье Ллойде – моём отце? – напомнив Уайльду его собственное высказывание: «Это самый заурядный человек из всех, с кем я знаком». Вопреки моим ожиданиям, его это воспоминание огорчило.
Я заговорил о его сыне Вивиане и о моей семье, и это должно было его заинтересовать, однако вскоре я заметил, что он перестал меня слушать.
За всё время рассказа он прервал меня лишь единожды, когда я поведал ему о своей неприязни к швейцарскому пейзажу:
– Именно, – с подчёркнутым выражением произнёс он, – как вообще можно любить Альпы? Мне лично Альпы представляются всего лишь большими черно-белыми фотографиями. Когда я оказываюсь вблизи высоких гор, меня словно что-то придавливает; я теряю всякое самоощущение, перестаю быть собой, и единственное моё желание – это уехать оттуда подальше. Стоит мне вернуться в Италию, как мои силы восстанавливаются и я снова чувствую себя человеком.
Нить разговора потерялась, и тогда он попросил:
– Расскажите мне о себе!
Я в красках описал ему мои жизненные перипетии: озорное детство с бессчётными проделками во всех лицеях, школах и прочих учреждениях Европы, а затем рискованные приключения в Америке. Моё повествование пестрело анекдотами, а Уайльд смеялся до слёз и хватался за живот каждый раз, когда мои неотразимые способности в полной мере проявлялись в какой-нибудь очередной истории. Он только и мог, что прыскать со смеху, то и дело приговаривая: “Oh, dear! oh, dear[69]”.
Бутылка шерри-бренди опустела, и во мне начал просыпаться хулиган.
Я принёс три литра обычного столового вина – единственное, что у меня ещё оставалось, но когда я попытался наполнить бокал моему новому другу, тот, уже изрядно раскрасневшийся, лишь замотал головой в знак отказа.
– Come on! have a bloody drink![70] – воскликнул я на манер американского боксёра, чем, видимо, слегка ошарашил Уайльда.
– Господи Иисусе, я загубил всё Ваше достоинство!
И всё же он взял бокал, осушил его одним глотком и вздохнул:
– В жизни я столько не пил.
– Заткнись ты, старый пропойца! – прорычал я, наливая по новой.
И тогда, окончательно позабыв обо всех правилах приличия, я накинулся на него с обвинениями:
– Падаль ты придорожная! Говори немедленно, откуда ты такой явился! Кто тебе сказал, на каком этаже я живу?
Тут уже я перешёл на крик:
– Отвечай давай, чего ждёшь? Фанфарон несчастный! Нет, вы только подумайте! Я тебе не папаша, цацкаться с тобой не буду!
И даже не пытаясь сдерживать мерзкую отрыжку, я продолжал осыпать его оскорблениями:
– Ну, чего молчишь? Уличная тварь, ничтожество, отребье, обломок навозной лопаты, сортирный мусор, жалкий бездельник, старая карга, корова жирная!
Не знаю уж, понял ли Уайльд соль этой грандиозной шутки, которая позволяет в полной мере сохранить лицо, даже несмотря на откровенные пошлости, ведь под влиянием спиртного язык развязывается – с кем ни бывает. В тот вечер я никак не мог расстаться с некоторой долей кокетства: в таких случаях одно намерение быть благородным – уже само по себе благородство, а это, в свою очередь, настолько ни к чему не обязывает, что пришлось бы по нраву любому шарлатану, даром что он знает цену обычной грубости.
Как бы то ни было, Уайльд сказал со смехом:
– Какой же Вы весельчак! А как там, кстати, поживает Аристид Брюан[71]?
Мне тут же вспомнились всевозможные «Дела как сажа бела» и «Мы и сами с усами».
Какое-то время спустя мой гость осмелел настолько, что произнёс:
– I am dry, – что можно перевести как: «Мне нечего больше пить». И я поспешил наполнить его бокал.
Затем с невероятным усилием он поднялся, но я проворным движением руки вдавил его – иначе и не скажешь – обратно в кресло. Он уже и не думал противиться и лишь вытащил из кармана часы: стрелки показывали без четверти три. Не спрашивая его мнения, я воскликнул:
– Сейчас же едем гулять на Монмартр!
Устоять перед этим предложением Уайльду было явно сложно, лицо его засияло от восторга, однако он лишь беспомощно пролепетал:
– Не могу, не могу больше.
– Значит так: я Вас побрею и поведу по барам; а там я как будто потеряю Вас из виду и начну нарочно кричать что есть мочи: «Оскар Уайльд! Иди скорее пить виски!» Вот увидите, как мы всех удивим! Вы, наконец, сможете доказать всему этому светскому обществу, что Вас не сломить! И демоническим голосом я прибавил:
– Не Вы ли, в самом деле, Король Жизни[72]?
– Вы несносный мальчишка, – прошептал Уайльд по-английски. – Боже! Я бы с радостью, да не могу. Правда, не могу. Умоляю Вас, перестаньте искушать мою душу. Мне пора уходить, Фабиан, прощайте.
Я больше не пытался задержать его. Он встал, пожал мне руку, взял свою шляпу, лежащую на столе, и направился к двери. Я проводил его по лестнице и, немного придя в себя, спросил:
– А собственно, Вы приходили по какому-то делу?
– Нет, просто так. Только очень прошу Вас, никому ни слова о том, что Вы сегодня видели и слышали… а хотя через полгода можете рассказывать все, что пожелаете.
Выйдя на улицу, он стиснул мою руку и, обняв меня, снова произнёс: “You are a terrible boy[73]”.
Я смотрел, как исчезает его силуэт в ночи, и поскольку в эту минуту жизнь опять вынуждала меня смеяться, я издали показал ему язык и пнул ногой воздух ему вслед.
Дождь прошёл, но по-прежнему ощущался холод. Я вспомнил, что Уайльд приходил без пальто, и подумал, что он, наверное, очень беден. Внезапно меня переполнили чувства, сердце сжалось от грусти и любви. В поисках утешения я поднял голову: но на небе светила немыслимо прекрасная луна, и мне стало только тоскливей. А что если Уайльд плохо воспринял мои слова? Вдруг он не понял, что я просто не умею быть серьёзным, вдруг я его обидел? И словно обезумев, я кинулся вслед за ним; на каждом перекрёстке я глядел во все глаза и звал его: «Себастьян! Себастьян!» Я сломя голову бегал по всем бульварам, пока не понял, что потерял его окончательно.
Тогда я медленно побрёл по улицам в сторону дома и всю дорогу, как последний дурак, не спускал глаз с луны в надежде на спасение.