«Занимались мы в меньшей степени славистикой, в большей степени семиотикой»
В Институте славяноведения в секторе славянского языкознания у Самуила Борисовича Бернштейна 210 работал Себастиан Константинович Шаумян, интересовавшийся структурной лингвистикой и языковым моделированием. Сам Бернштейн его интересов не разделял, но нисколько не мешал Шаумяну заниматься своим делом и даже поддерживал его.
«Если бы не С.К. Шаумян, – пишет Ревзин, – нашего сектора никогда бы не было. Именно он убедил И.И. Удальцова – директора Института славяноведения – и И.М. Шептунова в необходимости создания такого сектора, это он, действуя через них, а также через свои таинственные связи где-то в верхах, добился постановления о секторах».
Появление судьбоносного Постановления Президиума АН СССР о создании секторов структурной лингвистики в академических институтах – заслуга не одного Шаумяна. О вкладе Вяч.Вс. Иванова и Совета по кибернетике во главе с А.И. Бергом уже сказано, но и они были не единственными. Г.Г. Суперфин 211 отыскал в РГАНИ (Российском государственном архиве новейшей истории, бывшем архиве ЦК КПСС) несколько докладных записок 1959 года на эту же тему, адресованных секретарю ЦК КПСС Н.А. Мухитдинову.
«Главная из них, – пишет Суперфин, – „Значение структурной лингвистики в свете программы научного и технического прогресса на предстоящее семилетие и предложения о мерах по обеспечению успешной разработки структурной лингвистики в системе Академии наук СССР“, подготовлена в Институте славяноведения АН СССР, снабжена подписью его директора археолога П.Н. Третьякова и датирована 23 марта 1959 года. В ней критиковалось руководство Отделения литературы и языка АН СССР за „нынешнее нигилистическое отношение <…> к структурной лингвистике“ <…> К этой записке приложена машинописная копия письма „О развертывании исследований по структурной лингвистике и математической лингвистике и создании института семиотики в системе Академии наук СССР“ за подписями академиков и член-корреспондентов АН СССР А.А. Ляпунова, А.А. Маркова, С.А. Яновской и П.С. Новикова. В поддержку этого письма и против консервативной позиции Отделения литературы и языка высказались к 28 мая 1959 года коллективным письмом двадцать три ученых, математиков (С.Л. Соболев, Л.И. Гутенмахер, В.А. Успенский), лингвистов (Р.А. Аванесов, А.А. Реформатский, П.С. Кузнецов, Л.Р. Зиндер, М.И. Стеблин-Каменский, а также Вяч.Вс. Иванов, В.Н. Топоров, С.Е. Яхонтов и др.), логики А.А. Зиновьев и П.В. Таванец <…>. Далее следуют письма за подписью академика А.И. Берга от 27 марта 1959 года <…> Л.Р. Зиндера и А.А. Реформатского от 23 апреля 1959 года <…>, записки С.К. Шаумяна от 29 мая и 2 июня 1959 года <…> Есть и коллективная записка языковедов-„традиционалистов“, противников структурной лингвистики (Р.А. Будагов, В.В. Виноградов, Б.В. Горнунг, М.М. Гухман, А.В. Десницкая, Б.А. Серебренников) „Теоретические вопросы языкознания“ от 13 мая 1959 года <…> Эта записка поддержана от имени заведующего Отделом науки, высших учебных заведений и школ ЦК КПСС В.А. Кириллина инструктором отдела В<алерием?> В<асильевичем?> Ивановым 4 декабря 1959 года и на ее основе дано поручение Президиуму АН СССР» 212.
«После многочисленных настойчивых докладных в Президиум АН, – вспоминает Р.В. Булатова, – в 1960-м нашему Институту (не удивительно ли – вовсе не профильному), наряду с Институтом русского языка и Институтом языкознания, были даны ставки для структуралистов. С.К. Шаумян быстро набрал четырех сотрудников и… неожиданно ушел в Институт русского языка. Чтобы спасти положение, не оставить в подвешенном состоянии вновь зачисленных, Самуил Борисович уговорил (sic!) Владимира Николаевича Топорова возглавить группу структуралистов» 213.
«Дело в том, – пишет И.И. Ревзин, – что хотя Удальцов и Шептунов и решили создать в нашем институте структурный сектор, они медлили с назначением Шаумяна руководителем сектора. У него закрались сомнения. А в то же время, желая, видимо, перехватить инициативу, его бывший основной противник академик В.В. Виноградов предложил Шаумяну возглавить сектор в Институте русского языка.
Я этого тогда еще не знал, просто Шаумян как-то сказал мне, что хочет пригласить меня в планируемый им структурный сектор в Институте славяноведения. Помню, как мы бродили с ним в районе Арбатской площади и Воздвиженки и обсуждали планы „теоретической группы“ его сектора, куда должны были войти он, я и еще почему-то Юра Лекомцев. Потом он специально вызвал меня и сказал, что, по-видимому, группа будет организована при Институте русского языка. Мне это было довольно безразлично, и я даже не понимал, что за этим кроется.
Но постепенно до меня стали доходить слухи, что в Институте славяноведения будет свой структурный сектор. А я должен признаться, что однажды ходил для переговоров с Шаумяном в этот столь знакомый теперь особнячок, и мне там очень понравилось – не сравнить с холодной, официальной атмосферой Института русского языка.
В Инязе еще по инерции происходили заседания Объединения по машинному переводу. Помню, на одном из них я обсуждал со старшим Успенским[44], идти ли мне к Шаумяну или в Институт славяноведения, и он посоветовал мне последнее, – впрочем, не знаю, зачем я советовался, вопрос был для меня решенным».
Первым руководителем сектора структурной типологии стал Владимир Николаевич Топоров – под обещание дирекции, что через год в сектор возьмут Вяч.Вс. Иванова и Топоров передаст ему свои полномочия.
– Топоров увлекался компаративистикой, – рассказывает В.М. Алпатов, – но у него были достаточно глобальные идеи в смысле мирового древа[45] и всего такого. Он был ученый очень традиционный, притом действительно очень знающий, с довольно большой фантазией. Но с Ивановым они хорошо сработались и вроде всю жизнь между собой ладили. Иванов умел производить впечатление. Это человек, который знал обо всем и интересовался всем. Иванов был действительно хорош тем, что он пробуждал идеи. Скажем, кто бы в то время занимался слепоглухонемыми? Иванов об этом писал. Кто вообще занимался механизмами речи? Занимались психологи, Лурия был очень крупным ученым, но казалось, что это не лингвистика. А Иванов все время эти вопросы поднимал, так сказать, будил мысль.
– Когда возник этот структурный сектор, – рассказывает Светлана Михайловна Толстая, – надо было кого-то же сделать руководителем, и не нашли ничего лучше, как сделать руководителем Владимира Николаевича Топорова. Человека, менее для этого пригодного, даже трудно было себе представить. Но потому, я думаю, он и согласился, что с самого начала была договоренность, что возьмут Вячеслава Всеволодовича Иванова. Надо же было как-то формировать сектор: выделили сколько-то ставок.
«Рассказывают, – продолжает Ревзин, – что для Топорова назначение руководителем явилось полной неожиданностью. После „предательства Шаумяна“ за ним вдруг прислали директорскую машину, а потом битых пять часов уламывали в кабинете у директора. Самое удивительное, что уломали и что он потом больше года – вплоть до прихода Вяч. Всеволодовича – с таким блеском и тактом выполнял эту роль. Впрочем, в нем еще много потенций более или менее неожиданных. То, что он был футболистом и до сих пор страстный болельщик, не пропускающий ни одного матча. То, что он вдруг может подставить ногу под проезжающий автомобиль и, как йог, остаться невредимым. То, что, не выпивая ни одной рюмки, он веселеет вместе с компанией, становясь все более раскрытым».
– Топоров, – рассказывает Алексей Дмитриевич Шмелев, – учился в одном классе с Игорем Нетто, будущим капитаном сборной СССР по футболу, – и играл лучше в футбол. И ему все говорили: «Зачем тебе филологический факультет, зачем вообще заниматься этой филологией? Лучше идти играть в футбол!» Но убедить его не удалось. Помню, как мы втроем: мой младший брат Ваня, я (мне, видимо, было лет двенадцать, а Ване лет шесть) и Топоров, который существенно старше меня[46], – обыграли сборную команду некоторого пионерского лагеря, который был неподалеку. Там дети были чуть постарше меня. Причем Топоров считал, что нечестно использовать свое преимущество и сильным ударом бить, чтобы все эти дети разбегались, и он их обводил одного за другим и заводил мяч в ворота.
Возникший сектор надо было наполнять сотрудниками.
«Однажды, – продолжает Ревзин, – меня позвали к телефону, и некто властным и четким голосом отчеканил: „С вами говорит Ученый секретарь Института славяноведения АН СССР Шептунов. Мы хотим предложить вам работу в нашем Институте и просим прибыть на совещание к нам тогда-то в такое-то время. Согласны?“ – „Согласен, но я хотел бы…“ – „Тогда всё. Остальное обсудим после. До свидания, Исаак Иосифович!“ Я тогда не знал еще, как падок Шептунов на театральные эффекты. <…>
Я отчетливо помню, как я появился в дирекции, и важная секретарша велела мне подождать, а сама скрылась за дверью. Дверь отворилась. Навстречу мне величественно вышел Шептунов. <…> Запомнилась именно величественность, с которой он произнес:
– Здравствуйте, Дмитрий Михайлович!
Он принял меня за Диму Сегала. Когда я поправил его, сконфуженно пробормотав, что я – И.И. Ревзин, лицо его сразу подобрело и из отеческого сделалось сразу дружески-коллегиальным (обо мне, видимо, наговорили много лестного).
Он ввел меня в столь знакомый мне теперь кабинет и представил И.И. Удальцову. Затем я поздоровался с уже сидящими кандидатами, вызванными подобно мне. Это были В.Н. Топоров, Таня Николаева, Таня Молошная, Зоя Волоцкая и Боря Успенский. Потом подошли еще Дима Сегал и Рита Бурлакова, которую я увидел в первый раз.
<…> Когда все собрались, он изложил нам примерно следующее. Дирекция поручила С.К. Шаумяну подобрать кадры для сектора. В списке значились и наши фамилии. Неожиданно для дирекции Шаумян перешел к В.В. Виноградову – злейшему ее врагу на почве спора о гегемонии в славистике. Поскольку мы дали согласие идти в Институт славяноведения, то мы и должны туда идти – вне зависимости от позиции Шаумяна. Далее следовали заверения, что в Институте нам будет очень хорошо, что нас обучат славянским языкам, пошлют за границу, будут печатать без ограничений и т.д. и т.п. Помню, что я задал Удальцову два вопроса: 1 ) отдает ли себе отчет дирекция, что я, например, не славист и мне будет достаточно трудно, и 2) согласна ли дирекция взять в формируемый сектор Вяч.Вс. Иванова. Удальцов ответил, что они понимают, что легче сделать из структуралиста слависта, чем наоборот, и второе, что поступление Вяч.Вс. Иванова в сектор будет зависеть целиком от него самого.
Надо сказать, что это была весна 1960 года, не прошло и двух лет после изгнания Вяч.Вс. из университета, поэтому такой ответ авторитетного человека, чуть ли не члена ЦК, сразу же развеял последние сомнения – я твердо решил пойти в этот Институт».
– Владимира Николаевича Топорова назначили заведующим, что, конечно, без улыбки невозможно сейчас вспоминать, даже представить себе трудно, – говорит С.М. Толстая. – Потому что Владимиру Николаевичу тридцать два года, его назначают заведующим сектором и дают ему возможность принять на работу каких-то людей. Тогда в секторе из молодежи была только Татьяна Владимировна Цивьян, она была аспиранткой. И кого он принимает? Он принимает, конечно, под каким-то и влиянием и по совету Вячеслава Всеволодовича. Потому что Владимир Николаевич никогда не отличался очень большой общительностью, он человек был довольно интровертный, а Вячеслав Всеволодович – наоборот, и у Вячеслава Всеволодовича были всякие связи. А поскольку они были ближайшие друзья, то я думаю, Вячеслав Всеволодович и формировал этот сектор.
И попали туда сначала Исаак Иосифович Ревзин, который был в Институте иностранных языков, Татьяна Михайловна Николаева, Татьяна Николаевна Молошная – это всё были люди, которые работали у Вячеслава Всеволодовича в Институте точной механики и вычислительной техники, где была для него создана группа после того, как его выгнали из университета.
Вообще первый состав сектора: Владимир Николаевич руководитель, потом Дмитрий Михайлович Сегал – непонятно кто, но очень яркая фигура. Единственное хорошо – для нашего института нужны же были ну хоть какие-то основания, чтобы взять в институт, – он просто так, из жизни, хорошо знал польский язык. У остальных и этого не было. У Исаака Иосифовича ничего близкого – у него немецкий язык и вообще никогда никакой славистикой не занимался. Потом стал, кстати, интересоваться и заниматься, больше болгарским языком. Несколько работ у него интересных есть. Потом были – всё это рекомендации, конечно, Вячеслава Всеволодовича – Татьяна Михайловна Николаева, ученица Реформатского, его аспирантка, тоже к славистике не имевшая отношения; Татьяна Николаевна Молошная – еще меньше. Еще была Зоя Михайловна Волоцкая. Никто не лингвист, не слависты, то есть без специального какого-то образования. Да и Владимир Николаевич тоже нет – он вообще русское отделение окончил. И была еще замечательная Маргарита Ивановна Лекомцева. Она тоже окончила русское отделение, на год раньше меня, и как раз был создан этот сектор.
Это был самый первый костяк, самый первый состав сектора. Зализняк оставался еще пару лет в другом секторе[47], он только потом перешел. Но, конечно, он был очень тесно связан со всеми этими людьми, и они ему были гораздо ближе, чем сотрудники его собственного сектора.
А когда я кончала университет, то Зализняк, видимо по просьбе Владимира Николаевича Топорова, рекомендовал меня и Тамару Михайловну Судник. Владимир Николаевич знал, что Зализняк много преподает, что у него есть какие-то студенты, и попросил кого-то порекомендовать. Тамара Михайловна, моя подруга, была не москвичкой – она была из Минска, и ее нельзя было взять в Институт на работу, а можно только в аспирантуру. А меня можно было взять на должность младшего научно-технического сотрудника, куда меня и взяли. Владимир Николаевич, конечно, ничего добиваться вообще не мог, но он – он вдохновлял это все.
«Хотя с самого начала было установлено, – пишет Ревзин, – что в состав сектора войдет и возглавит его Вячеслав Всеволодович, сам Вяч.Вс., по-моему, всячески оттягивал решение этого вопроса, предпочитая оставаться в ИТМиВТ. То ли он побаивался вновь очутиться под гуманитарным начальством, то ли сектор не представлялся ему подходящей ареной для возвращения в активную общественно-лингвистическую жизнь. <…> Вяч.Вс., по-видимому, хотел если уж возглавлять какую-нибудь группу, то достаточно мощную для свершения каких-то больших дел. Кажется, он даже оговорил в дирекции при своем переходе к нам право расширить сектор до первоначально запланированного размера: двадцать человек. В самом начале своей деятельности он считал уже почти решенным перевод к нам в сектор всей лаборатории машинного перевода 1-го МГПИИЯ. Не помню, из-за чего сорвалась эта идея».
– Когда я с ним познакомился в 1963 году, – рассказывает В.М. Алпатов о Вяч.Вс. Иванове, – он уже от всего машинного сильно отошел. Иванов, как человек очень талантливый, мог заниматься всем чем угодно, но его интересовала не чистая лингвистика. Когда у него уже в Институте славяноведения жизнь наладилась и он мог спокойно работать, он занялся всяким первобытным мышлением, афазиями и прочими такими вещами, то есть тем, что, скажем, Мельчука не интересовало абсолютно. Мельчук писал, что лингвистическая модель проверяется возможностью ее реализовать на электронно-вычислительной машине. Никто этого не сделал, но тем не менее замах был такой.
– Я после классического отделения филфака пришла в аспирантуру к Владимиру Николаевичу, – рассказывает Татьяна Владимировна Цивьян. – В университете я у Вячеслава Всеволодовича бесславно писала курсовую, и он сказал: «Видно, вы совершенно ничего не поняли!» Я была абсолютным нулем. Они же были друзьями с университетских времен: Вячеслав Всеволодович учился в одной группе с женой Владимира Николаевича – Татьяной Яковлевной Елизаренковой 214, в английской группе, а Владимир Николаевич на русском отделении. И дружба эта – научная дружба, потому что оба интересовались предметами, выходящими за рамки обучения в университете. Владимир Николаевич как-то с грустью сказал про меня: «Первый раз я вижу человека, на котором университетское образование не оставило никакого следа!»
Это была муштра. Вячеслав Всеволодович – я помню, как он кричал на какого-то провинциального мальчика, несчастного аспиранта. Вячеслав Всеволодович дал ему список литературы – это уже большое дело, что он дал библиографию, библиографию надо все-таки самому составлять! – а тот сказал, что французского языка не знает. Был просто крик! Вячеслав Всеволодович кричал: «Это не мое дело, а ваше! Как вы будете читать, меня это не касается!»
Вячеслав Всеволодович был очень горячий, он мог взрываться, срываться, кричать, но при этом радовался как ребенок. Я помню, как говорила ему: «Вы так кричали на какого-то секретаря парторганизации, что он просто сбежал и спрятался», – и Вячеслав Всеволодович был необыкновенно этим доволен. Он мог накричать на кого угодно. На своих аспирантов, учеников, особенно не кричал, но требовательность при этом всегда была очень большая.
Когда я появилась в секторе, надо было придумать, куда меня в Институте славяноведения пристроить с моим классическим отделением. И Владимир Николаевич решил опереться на знания греческого и направить меня на балканистику, то есть надо было быстро учить современные балканские языки. Албанскому меня учил Андрей Анатольевич Зализняк. Он дал основы, а потом я уже перешла к преподавательнице из МГИМО, так как там натаскивают на языки. И я только сейчас, на старости лет, поняла, почему я всех удивляла, говоря, что албанский – очень легкий язык: основу же мне дал Андрей Анатольевич! Это было несколько уроков. Он дал всю систему языка настолько прозрачно, что я до сих пор считаю албанский легким именно потому, что в основе лежит система Зализняка.
Профильные для Института славяноведения языки пришлось учить всем набранным сотрудникам сектора.
«Первые присутственные дни сектора! – вспоминает Ревзин. – Как они были наполнены. Бесконечные разговоры у доски, споры, проекты. Уроки чешского языка и одновременно болгарского. Позднее к этому присоединились уроки сербского языка, которые добровольно предложил давать Никита Толстой, бывший тогда своим человеком в секторе. Уроки математической логики, которые вела Г.А. Шестопал».
– Мы сбились такой группкой: Тамара Судник, Рита Лекомцева, Дима Сегал и я, – рассказывает С.М. Толстая, – и пошли к Никите Ильичу [Толстому]: нельзя ли нам сербскому языку поучиться? А Никита Ильич говорит: «Ну, вот солнышко проглянет, весна настанет – тогда позанимаемся». И действительно, когда солнышко проглянуло, мы стали заниматься сербским языком.
– Нас с Вячеславом Всеволодовичем зачислили в один день в институт, – вспоминает Толстая. – Это была осень 1961 года. С этого дня Владимир Николаевич как заведующий сектором регулярно подавал в дирекцию докладную записку с просьбой утвердить заведующим сектором Вячеслава Всеволодовича Иванова, а его освободить от этой должности. Но не сразу это получилось 215.
Таким образом, Вяч.Вс. Иванов возглавил сектор не через год, а почти через два. Топоров охотно передал ему бразды правления и, как писал Ревзин, «незаметно возвратился к своей роли затворника и схимника».
– Несколько человек, можно перечислить по пальцам, меньше десятка, сплотились вокруг Комы, я бы даже тупо сказала – откликнулись на его призыв, – рассказывает Анна Поливанова, – и среди них была Таня Николаева. Татьяна Михайловна, бесспорно, заметный лингвист. Она была очень амбициозная, она много чего добилась. Она была и доктором, и заведующей сектором потом. Наверное, не будь ее усилий, какие-нибудь конференции бы не произошли, какие-нибудь переводы или выпуски «Нового в лингвистике» не состоялись бы. Она была очень чувствительна, самолюбиво чувствительна. Она могла даже плакать от этого. Она была женщиной работящей, она любила науку, она любила этот modus vivendi, она любила людей. Это очень важно. Она любила всяких людей, в том числе и тех, которые критически к ней относились.
– Николаева хороший друг, – вспоминала Падучева. – Фактически она была заведующим, потому что Иванов витал в облаках, а всеми делами заправляла она. «Над сектором сгущаются тучи» – такая была ее коронная фраза. И вот она должна была эти тучи разгонять.
Коронных фраз у Татьяны Михайловны Николаевой было много. Некоторые из них даже долгие годы спустя повторяли и люди, вовсе с ней не знакомые.
– Был такой мем: «умна по Николаевой», – рассказывает Поливанова. – Татьяна Михайловна говорит Зализняку: «Андрей, я познакомилась с этой твоей Поливановой. Знаешь, она очень умная девочка». – «Да? – говорит Андрей заинтересованно. – А как это ты узнала?» – «Ну, мы на конференции сидели, и я хотела задать вопрос. Не успела я задать вопрос, как Анюта поднимает руку и задает буквально тот вопрос, который хотела задать я».
Это называется «умна по Николаевой»[48].
– У Татьяны Михайловны греческий темперамент, у нее же была греческая кровь по маме, – говорит Т.В. Цивьян. – Она такая яркая, такие черные глаза! Она была полна идей, и ей все время хотелось что-то новое.
– Она была немножко старше меня, на четыре курса, – вспоминает о Николаевой Жолковский. – An older woman – есть такое эдиповское понятие. Я очень ею восхищался! Не столько ее научной работой, сколько ее красотой, остроумием и так далее. У меня где-то описано, как я только что поступил в университет, был салагой-первокурсником, и вот я спускаюсь по лестнице из комаудитории[49] после какой-то лекции, а у подножия лестницы стоит прелестная молодая дама, этакая статуя, и обращается ко мне, – кто-то ей на меня указал, что вот она член редколлегии факультетской газеты «Комсомолия», им нужен человек, который будет писать о науке, и ей рекомендовали меня. При слове «наука» на устах прекрасной дамы у меня все задрожало, и я, конечно, согласился. Потом из этого ничего не вышло, но я навсегда запомнил этот момент. С тех пор мы долго и разнообразно дружили.
Она всегда была человеком системы. У меня где-то про нее есть виньетка[50], хотя она там и не названа, как она в какой-то момент мне говорит: «Вот смотрите, как у нас в Институте. Вот я сейчас младший научный сотрудник, повышения у нас бывают раз в столько-то лет». Дальше не хочу врать, но примерно так: «При этих условиях я должна написать то-то, и тогда в таком-то году будет то-то, но вакансий старших сотрудников нет…» Идет длинный расклад, как будет двигаться ее карьера по ступеням академии. Я помню, я слушал это, как будто это Левитан говорит, как будто я слышу какое-то советское радио. Мы горели на работе – наука, то-сё, какие там кандидатские степени?! Это все не нужно, нужно делать открытия, нужно выучить еще что-то из математики, и тут вдруг я слышу этот очень доверительный, толковый разговор о том, в каком году она сможет подняться на какую ступеньку.
Поначалу интересы сектора еще включали в себя точные методы и структурную лингвистику.
В июле 1961 года в Ленинграде проходил Четвертый Всесоюзный математический съезд.
«Хорошо расположенная к нам дирекция командировала весь сектор в полном составе на съезд, – вспоминает Ревзин. – В этом даже был некоторый смысл – это было время наивысшего интереса математиков к лингвистике. Доклад Вяч. Всеволодовича был вынесен на пленарное заседание, которое, по-моему, состоялось в актовом зале Герценовского института и собрало огромную аудиторию. Мне почему-то показалось тогда, что чудом возродился семинар в МГУ. Это чувство усилилось, когда после довольно долгого беспорядочного сидения, хождения и стояния (почему-то в зале не оказалось ни одного официального лица для открытия заседания) на эстраде появился Владимир Андреевич Успенский и объявил:
– Поскольку акад. А.Н. Колмогоров является единственным присутствующим здесь членом Оргкомитета съезда, то по его поручению я открываю сегодняшнее заседание и предоставляю слово Вячеславу Всеволодовичу Иванову.
Это было вновь веселым и необычным формализмом семинарских времен, и было очень приятно. <…>
Было еще одно заседание, на котором В.А. Успенский прочел доклад о порождающих моделях, написанный им совместно с Е.В. Падучевой. На том же заседании А.С. Есенин-Вольпин делал доклад об основаниях теории множеств – очень серьезно и очень свободно владея материалом. <…> Остальные доклады к нам отношения не имели (Рита Бурлакова ходила еще на доклад И. Гельфанда по функциональному анализу, но я уже тогда ограничил себя теми разделами математики, где я могу хоть что-либо понять)».
– Ревзин был просто совершенно гениален тем, какой у него темперамент, – вспоминает Поливанова. – Темпераментом он может равняться только с Мельчуком: типа кто кого перекричит, кто кого перегонит. Но в смысле, как широко он видел нашу науку, я, наверное, могу его сравнить только с Зализняком. Мельчук все-таки сосредоточен на своей семантико-синтаксической зоночке и на своей МСТ [модели «Смысл ↔ Текст»]. Его не очень интересует, например, литовское ударение – ну, работы Соссюра, я имею в виду. А Ревзин любил и видел всё. У него был очень широкий охват. Ему дороже была мысль о том, как устроена лингвистика в целом, чем как устроен тот или иной конкретный уголок грамматики конкретного языка. Ревзину важно было понять, как вообще устроена наша наука, как она работает, что она может, что она не может, как техника и успехи исторической лингвистики пересекаются с синхронными достижениями, при чем тут какие-нибудь машинные переводы и прочие искусственные интеллекты. Это все было хозяйство Ревзина, которое его волновало. Его книга «Модели языка»[51] – эта идея сегодня кажется немножко тривиальной, банальной, но дерзну сказать, что она кажется банальной после того, как Ревзин ее провозгласил и все поняли, что только так и можно думать. Это мысль, суждение, высказывание, положение о том, что мы никогда не сможем описать язык, даже если будем под ним понимать только грамматику без всякого такого: как он пахнет, журчит, чем он конкретно очарователен для конкретных носителей, – но можем продвинуться в понимании нашего объекта методом последовательных продвижений, строя одну за другой вкладывающиеся друг в друга модели. Это перпендикулярно, ортогонально стоящая позиция ко всем тем, которые «за интуицию!», «за интуицию!». И в этом смысле Ревзин очень четко и очень несовременно с сегодняшней точки зрения, но весьма и весьма модерн для той эпохи отрекся от эмпирии, сказал, что наша наука существенно независима от эмпирии. Конкретно те штучки, которые он делал в синтаксисе, – они полезны, потому что они были, как сказать? – карандаш он правильно держал. Ничего особенно хорошенького не нарисовал, но научил нас правильно держать карандаш. Это очень важно.
– Исааку Иосифовичу нужен был как-то какой-нибудь русский пример, чтобы там был не действительный, а страдательный залог, – вспоминает Цивьян. – Глубокое молчание, мучительные раздумья. И потом: «Слесарь кушает селедку. Селедка кушается слесарем». И тут и не смеяться нельзя, и вроде для доклада всё подходит, всё правильно. Но главное – его мучительнейшие раздумья! При том что он очень образованный человек, так что наверняка мог привести какой-то литературный пример. Все смеялись, но смеялись потом.
– Помню, мои родители[52] говорили про Ревзина, что он немножко остался недооцененным, – рассказывает Алексей Шмелев, – потому что не туда пошла лингвистика. Что жалко, что довольно рано умер, и что у него было много наблюдений, прозрений. Его бы я назвал структуралистом. Если в Советском Союзе были структуралисты, то Исаак Иосифович из их числа. К нему серьезно относились.
«В секторе всегда было много гостей, – продолжает Ревзин. – Часто заходил Вяч. Всеволодович. Еще чаще А. Жолковский, Ю. Щеглов, но также и Боря Успенский, несколько позднее А.М. Пятигорский 216, Ю.И. Левин 217».
– Занимались мы в меньшей степени славистикой, – вспоминает Цивьян, – в большей степени семиотикой, воспринимаемой как изучение текстов словесных и несловесных, то, что сейчас называется антропологией. Никаких ограничений на тематику не было – ограничения были на квалификацию, компетенцию, эрудицию, знания.
– Когда набрали вот такого непонятно какого народа в сектор, – говорит С.М. Толстая, – то вся остальная публика, которая была нормальной, – все слависты, как надо образование у них, – они смотрели немножко свысока: что за публика вообще собралась, они себе слишком много позволяют! А что они себе – ничего не позволяли, просто были внутренне более свободные. Там не было ни одного члена партии, и как-то считалось, что это нехорошо, надо было, чтобы хотя бы кто-нибудь… Стали уговаривать бедного Исаака Иосифовича Ревзина, который на это сказал: «Знаете, я уже и так еврей!» Больше даже никого не уговаривали, потому что это было совершенно невозможно, чтобы кто-нибудь из этой публики вступил в партию. Ну просто даже никому в голову не пришло бы это.
«Любопытно, – отмечает Ревзин, – что именно Владимир Николаевич определил семиотическую направленность сектора, столь резко отделившую нас от других групп. <…> Мне кажется, Владимиру Николаевичу было явно не по душе ходить в директорских любимчиках – отчасти этим объясняется сделанный им выбор направления. Этим, а главное, широтой его гуманитарных интересов и глубиной философского подхода к проблеме ценности. Во всяком случае, именно Владимир Николаевич предложил заниматься изучением пантомимы, и некоторое время Дима [Сегал], Таня Николаева и еще кто-то ходили в какую-то захудалую труппу (я там однажды был – и этого оказалось достаточно!). Именно Владимир Николаевич предложил Тане Цивьян заняться этикетом. По-видимому, интерес Тани Николаевой к неязыковой коммуникации также сформировался под влиянием Владимира Николаевича».
«Разговоры о семиотике, – продолжает он. – Впервые я с нею здесь столкнулся всерьез, до этого были лишь машинный перевод и моделирование. Весело и оживленно готовился первый сборник сектора. Владимир Николаевич составил огромные списки литературы для рецензирования. Многие из названий я увидел впервые. Получившийся раздел рецензий был действительно сенсационным. Помню, как потом, после выхода сборника, раздражался В.В. Виноградов. „Это реклама, а не рецензии“, – плевался он, а дело было в том, что отдел рецензий в ВЯ[53] на этом фоне сразу стал выглядеть провинциальным.
Обсуждения в секторе продолжались и на улице, и во время обеда. Именно поэтому эти обеды были поначалу такими интересными. Много раз Вяч. Всеволодович не замечал за оживленной беседой, как он съедал все, что ему приносили, и страшно удивлялся этому. Я плохо слышу на одно ухо и помню, как я боялся оказаться с краю и упустить что-нибудь из беседы за столом.
На обед приходили и все гости, посещавшие сектор. Эти-то обеды вызвали гнев Мельчука и подверглись насмешкам Жолковского и Щеглова. Все они определенно на них бывали. Я даже помню, как во время последнего обеда с Мельчуком пили польское „рыцарское вино“. Все это, разумеется, резко контрастировало с тогдашним аскетизмом Мельчука и, по-видимому, решительно ему не понравилось. Не нравилось ему и все направление работ сектора, семиотичность интересов, отход от машинного перевода, который не прокламировался, но который он уловил своим тонким чутьем».
– Мельчука можно было спросить обо всем, – рассказывает Поливанова, – он все знал, если только вы не попадали в ту точку, когда он говорил: «М-м-м, меня тошнит!» Если это была какая-нибудь семиотика или история языка. Семиотику он не любил. Помню, как он сидит и говорит: «Я пробовал читать: читаю раз – тошнит, читаю два – тошнит, читаю три – тошнит, читаю четыре – решил, больше не буду!»
«Что же касается А.К. Жолковского, – продолжает Ревзин, – то на первых порах – во время подготовки первого сборника, а затем симпозиума[54] – он был постоянным гостем. <…> Однажды Жолковский, придя в сектор, подробно обсуждал со всеми и даже со мною (может быть, потому, что я играл какую-то официальную роль) вопрос о том, поступать ли ему (и еще, кажется, Нине Леонтьевой) к нам в аспирантуру, или пойти по стопам Щеглова в африканистику».
– В Институте славяноведения был такой обычай, – вспоминает Жолковский, – в присутственный день, допустим вторник, бывал какой-нибудь доклад, а потом все шли на ланч в Дом архитектора, который располагался недалеко от Трубниковского переулка (у Института славяноведения был какой-то договор с Домом архитектора, что они имеют право приходить на ланч). И вот я на эти вторники всегда ходил. Ну, я был любимый ученик Комы, это всё были приятные мне люди, и я ходил, хотя все равно чувствовал себя там чужим. Но съел много вкусных ланчей. Приходили и люди, которые не были работниками Института славяноведения, например Боря Успенский. А вот Мельчук туда не ходил, у него была своя компания. И в какой-то мере, наверно, этот концептуальный фильтр исходил от Мельчука, что мы тут делаем дело, а они там предаются болтовне.
– Когда я кончил университет, – рассказывает Б.А. Успенский, – то был рекомендован в аспирантуру, и мне предлагали три места: университет и вот эти два сектора в Институте славяноведения и Институте русского языка. Для меня имел большое значение университет как институт с его традицией. Как-то я считал, что университет – это солидная организация, а вот эти институты несолидные, что сказалось потом на моей судьбе, потому что, если бы я был в этих институтах, я бы там и остался. В академических институтах такая рутина, что, если вы защищаете диссертацию и всё хорошо, вы остаетесь там. Там места были. А в университете, когда я в 1963 году кончил аспирантуру университета и защитил диссертацию (она называлась «Некоторые вопросы структурной типологии»), меня не оставили. И я устроился работать в Институт Африки Академии наук.
Перешел я в Институт Африки, потому что меня интересовала типология языков, как-то я ей занимался. И чем экзотичнее языки (а африканские языки тогда были экзотичные), тем интереснее. Но институт оказался не таким интересным, потому что это институт в отделении экономики[55]. Ну а где экономика, там и политика. В общем, институт не филологический. И хотя у меня там были очень хорошие условия – полтора присутственных дня, – но эти полтора присутственных дня были для меня мукой, и в конце я оттуда сбежал в университет.
С сектором в Инславе я сотрудничал. Это были мои друзья, и каждый день я туда ходил, благо Институт Африки был в центре, на Староконюшенном. Это, кстати, тот дом, откуда Анатоль похищал Наташу Ростову. Такой исторический дом. А они были в Трубниковском переулке, очень близко. А потом я в университете, в центре, – не на Ленинских горах, а в центре, – и мы каждый день, когда у них присутственные дни, ходили обедать. Кроме того, что мы ходили обедать, мы встречались и домами. Конечно, у нас были не только дружеские, но и профессиональные отношения.
– Борис Андреевич Успенский заходил за нами, и мы все вместе шли обедать, – вспоминает ТВ. Цивьян. – Это была традиция. А как-то мы ушли без него, что-то мы его не дождались. После этого Борис Андреевич сказал, что он больше приходить не будет, и действительно, так и не приходил. Мы считали, что наша провинность была не такая уж большая, – я не помню, что это было, – но тем не менее эта традиция была, и она кончилась.
«Часто ходил в сектор и В.Ю. Розенцвейг, – пишет Ревзин. – Впрочем, секторских обедов он не посещал (или бывал на них крайне редко, я не запомнил ни одного с его участием). Он предпочитал вызывать меня к себе домой или в „Прагу“. А в секторе он появлялся, как правило, во второй половине дня. Одно такое посещение я запомнил: он обсуждал с нами план занятий на руководимом им отделении[56]. Мы тогда все там преподавали: и я, и обе Тани, и, разумеется, Вяч.Вс., – и В.Ю. уговаривал Владимира Николаевича [Топорова] провести какие-нибудь занятия на выбор. Неожиданно для себя он натолкнулся на железное сопротивление Владимира Николаевича».
Сектор структурной типологии с самого начала ощущался в Институте славяноведения как чужеродное вкрапление.
«Структуралисты стояли как-то особняком, обнаруживая свою „особость“, некоторую отстраненность от общеинститутских дел и интересов»,
– отмечает Г.К. Венедиктов 218. Впрочем, определенной академической и духовной близостью к нему отличался сектор славянского языкознания под руководством Самуила Борисовича Бернштейна.
В секторе Бернштейна среди прочих работали Владимир Антонович Дыбо, Владислав Маркович Иллич-Свитыч и Андрей Анатольевич Зализняк.
– Владимир Антонович, – рассказывает Анна Дыбо о своем отце, – окончил Горьковский университет, где его в аспирантуру не взяли за то, что он отрывался от коллектива: вместо того чтобы ходить на их собрания, ходил учить арабский и греческий на исторический факультет. В результате его отправили по распределению в Марийскую республику. Там он преподавал русский язык и литературу в школе рабочей молодежи, а одновременно навыписывал себе микрофильмов из Ленинки по межбиблиотечному обмену, для чего ему, правда, пришлось уговорить местную библиотеку, чтобы они написали, что они – городская библиотека, а не сельская: в сельскую нельзя было получить по МБО микрофильмы. И один из его учеников, будучи слесарем, сделал ему гляделку для микрофильмов не с лампочкой, а со свечкой, потому что электричества там не было. Он прочитал литературу по ларингалистике[57] и написал в МГУ на кафедру общего языкознания, что хотел бы заниматься индоевропеистикой. Его письмо отдали Иванову. Иванов дал ему тему вступительного реферата, он написал, отослал и на следующий год поехал поступать в аспирантуру МГУ – в 1955 году. Сдал экзамены, комиссия, состоявшая из Звегинцева, Иванова, Чемоданова 219 и еще кого-то, определила его в аспирантуру к Иванову.
В 1958-м В.А. оканчивает аспирантуру, Иванова вышибают из университета. У Иванова к этому моменту было два аспиранта: Дыбо и Мельчук, – и Мельчук говорит: давайте напишем письмо в министерство, потому что какого хрена они его выгоняют! Зализняка они тоже привлекли и отправили это письмо.
Таким образом, аспирантуру В.А. кончил без защиты. Он говорит, что даже какой-то кусок диссертации написал, но уборщица в общаге чистенькие листочки сложила стопочкой, а все исписанные выкинула, потому что они же уже непригодные.
Теперь надо же где-то работать! И Бернштейн, с которым они познакомились на славянской кафедре в МГУ, решает выбить для него место в Институте славяноведения.
Но там получился перерыв в три месяца, потому что Бернштейну ужасно захотелось взять Иллич-Свитыча, с которым произошло еще хуже. Где-то через два года после того, как В.А. поступал в аспирантуру, Иллич-Свитыч тоже попытался поступить в аспирантуру МГУ, но его завалили: он получил тройбан по истории КПСС. А В.А. тоже пытались поставить тройбан по истории КПСС, но Иванов сам сбегал и уговорил капээсэсника поставить ему четверку. У В.А. было то преимущество, что он ходил в смазных сапогах, и все полагали, что это наш парень из народа, из деревни приехал, и его надо пожалеть. А у Иллич-Свитыча, видимо, был не такой располагающий облик, его просто завалили, и после университета Иллич-Свитыч пошел работать в словарную редакцию издательства Академии наук. И тут Бернштейн сказал, что нет, все-таки, пожалуй, сейчас на это выбитое место он возьмет Иллич-Свитыча, а Владимиру Антоновичу вот 300 рублей из кармана, чтоб было на что продержаться, и он, Бернштейн, будет дальше стараться. И через несколько месяцев он выбил еще одно место у себя в секторе и взял туда В.А. Так в 1958 году оба они и попали в сектор к Бернштейну. А поскольку ни у Иллич-Свитыча, ни у В.А. не было прописки, то им надо было, первое, где-то жить, и второе, обеспечивать эту прописку. И они раз в какое-то небольшое количество месяцев должны были брать справку в институте и тащиться с ней в какое-то милицейское место подтверждать, что они работают в Москве. Лимита, видимо. И оба снимали комнатушки в Подмосковье.
В Инславе Бернштейну надо было, чтобы у них какой-нибудь философ проводил душеполезные семинары. Душеполезные в смысле идеологии. И под этим флёром Бернштейн нанял Зиновьева, который читал им основы математической логики. Зиновьева, написавшего «Зияющие высоты». В.А. с Иллич-Свитычем, пару раз сходив, начали прогуливать. В.А. эту матлогику еще в парткабинете в Марийской республике по книжке, не помню кого, изучил, а Иллич-Свитыч говорил, что ладно бы это был марксизм, тогда не ходить было бы опасно для жизни, а так-то чего?
Они оба скептически относились ко всей этой математической моде. Ядовито рассказывали про карася и порося: в каких-то ранних работах Молошной по автоматическому анализу словоформы «карася» и «порося» анализировались как возвратные формы глаголов. Мельчука, например, глубоко не интересовало сравнительно-историческое языкознание, а они, наоборот, чувствовали, что модные-то люди другим занимаются, а они будут своим делом заниматься, так как они не модные. И они начали на пару заниматься акцентологией. В Ленинке они сидели расписывали карточки на дальнее языковое родство. Потом В.А. начал расписывать больше славянских рукописей, а Иллич-Свитыч – больше малопонятных языков.
Эти двое – В.А. и Иллич-Свитыч – заразили славянской акцентологией Зализняка, – продолжает Анна Дыбо, – хотя довольно не сразу. Еще они его заразили морфонологией как штукой, которая вылезает из истории, как опущенной на глубинный уровень старой фонологией. Именно там происходят свои процессы, возникают новые процессы, которые идут уже в этом представлении, не будучи фонологически обусловленными. То есть это уровень со своими правилами. Они тогда эту штуку придумали, были очень рады, подтащили туда Зализняка, потом он Поливанову на эту работу посадил, а перед этим еще Светлану Михайловну Толстую.
– Зализняка в 1960 году к себе в сектор взял Бернштейн, – рассказывает С.М. Толстая. – Еще до создания в Институте славяноведения сектора структурной лингвистики. А эти – они неразлучно ходили, и мы их называли две собаки, рыжая и черная: Свитыч – черная собака, а Дыбо был рыжий – рыжая собака. Свитыч – у него вид был не такой, конечно, как у Дыбо, но все-таки тоже немножко отрешенный, и он казался не очень общительным – на самом деле был человек исключительно остроумный, яркий, просто мало говорящий. У Самуила Борисовича было чутье на таких людей. Он действительно собирал какие-то силы и иногда очень успешно это делал, несмотря на все чудовищные препятствия. Даже страшно сказать, что приходилось преодолевать! Ну вот, например, он взял Иллича-Свитыча и взял Дыбо. Они тогда были совсем молодыми, не кандидатами наук – вообще никем! Хотя Свитыч все-таки был учеником Бернштейна по университету, а Дыбо вообще бог знает откуда приехал, какой-то бездомный, вообще странный, и тем не менее Самуил Борисович почувствовал в них то, чем они были на самом деле.
Зализняка Бернштейн не просто так взял. Он видел ярких людей, но хотел поставить их на службу своему делу. И насчет Зализняка у него была определенная цель и направление – это славяно-иранские отношения. А бедный Зализняк наслушался там в Париже всего, что для этого надо. Никто здесь ничего этого не знал, восточные все факультеты ничего такого не давали в индоевропейском плане, а Бернштейну это все было важно еще и применительно к славистике, потому что эта сторона была как-то очень слабо разработана. И вот Зализняк мучился, мучился несколько лет с этой темой, просто совершенно изнывал от нее. Бернштейн в те годы с досадой говорил о Зализняке: «Умная голова, да дураку досталась».
Но просто из уважения к Самуилу Борисовичу, в конце концов, можно и это сделать, а при этом главное, чтобы иметь возможность заниматься своим. А Зализняк уже занимался своим, и поэтому это его очень тяготило. Очень! Его просто угнетала необходимость это все писать. Думаю, что и Самуил Борисович очень скоро понял, что надо от него отстать и дать ему возможность заниматься, чем он хочет.
– Независимо от того, кто где числился, – говорит Анна Поливанова об этих двух секторах: Бернштейна и Иванова, – есть яркие фигуры. Кроме Зализняка, – Ревзин, Долгопольский, Иллич-Свитыч, Дыбо, Лекомцев. Ну, Иллич-Свитыч и Дыбо как бы в одной связке. Топоров, конечно. Ну а дальше – вечная история про лес и подлесок. Если бы не было подлеска, не было бы и леса. Этим крупным ученым необходим был подлесок. Это известный в истории науки феномен, что должен быть подлесок из людей, ну, на голову, на две ниже, – но не на десять, потому что если на десять голов ниже, то человек оказывается в пустыне. Подлесок дает ощущение, что ты не один в поле воин, что идем «мы», а не «я». А потом все остальные остаются на земле, а ты всходишь на перевал. Но в то время, когда этот один берет высоту и взбирается на перевал, каждый шаг у него ощущение, что идем – мы. И в этом смысле, конечно, невероятный успех отечественной – а если узко, то московской – лингвистики – это ощущение, что это мы. Нас много, нас целый сектор Института славяноведения, да и это совсем не все.
В последний раз это «мы», с моей точки зрения, было в 1970-е годы, до отъезда Мельчука. Это «мы» было у следующего поколения, то есть у моего поколения. У нас есть предводители: Мельчук, Зализняк, ну, кто-нибудь еще. Как в походе. Вот эти предводители, их там несколько, а мы идем прямо толпой. Потом-то можно доказывать, что из этой толпы осталось только три человека, у которых есть задор взбираться на перевал, но это не важно.
Зализняк все время говорил, что он одиночка, одинокий волк. И все-таки я думаю, что он преувеличивал, что этим не все сказано. Он, конечно, чувствовал себя одиноким волком и, конечно, он любил работать один, в отличие от Мельчука, который всегда обожал работать командой. Но насколько Зализняку был важен этот подлесок, это я свидетельствую. Когда он закончил с таким трудом, стоившим ему первого инфаркта, книжку красную про ударения[58], он мне говорил, что он ее писал как ответ на вопросы студентов (помнил конкретно вопрос Миши Селезнева и старался на него ответить).
«В нашем комплексном Институте с самого начала его научной деятельности установилась отчетливая градация весомости, значимости или места в нем историков, литературоведов и лингвистов, – продолжает Г.К. Венедиктов. – Все знали, что верхнюю ступень всегда занимали историки, среднюю – литературоведы, а на нижней находились лингвисты. Такое „иерархическое“ расположение сотрудников по их специализации никакими указаниями начальства, очевидно, не предписывалось, но оно как бы само собой подразумевалось, поскольку важнейшей составляющей научной работы института была ее идеологическая направленность, которая, естественно, обеспечивалась главным образом и прежде всего трудами историков».
«Меня все больше и больше беспокоит то направление, которое дает всей деятельности нашего Института И.И. Удальцов, – записывал в дневнике С.Б. Бернштейн 4 декабря 1960 года. – Теперь только и слышишь, что Институт славяноведения является политическим институтом. Совсем уже не говорят, что наш Институт является прежде всего научным институтом» 220.
«„Заднеплановое“ положение языковедов в Институте, однако, имело и свои преимущества, – продолжает Венедиктов, – которые были ими использованы для развертывания лингвистических исследований. Дело в том, что наш Институт входил не в Отделение литературы и языка, а в Отделение истории, которое главное внимание обращало на тематику исторических исследований. Предлагавшаяся лингвистами языковедческая тематика в Отделении истории, видимо, особо не корректировалась. В Институте же авторитетные руководители лингвистических секторов С.Б. Бернштейн и Вяч.Вс. Иванов умело доказывали необходимость разработки в секторах тех направлений, той проблематики, которую предлагали они сами и их сотрудники. Благодаря этому в Институте и смогли успешно и широко развиваться исследования в таких не укладывающихся в рамки собственно славяноведения областях лингвистики, как, например, балтистика и ностратика. <…> Я как-то не могу представить себе, чтобы дирекция Института русского языка АН СССР, где в начале 1960-х годов, как и в нашем Институте, было создано подразделение структурной лингвистики, позволила своим сотрудникам заняться… кетским языком».