Есть люди, которые утверждают, что война их чему-то научила; и всё-таки они преуспели меньше, чем я, человек, знающий, что ждёт его в 1939 году.
Эта антология никоим образом не стремится охватить всю первобытную и народную литературную деятельность американских племён от доколумбовского периода вплоть до сегодняшних дней. Она лишь пытается как можно ярче проиллюстрировать поэтическое творчество этих народов, указывая на самые своеобразные тексты, рассеянные по хроникам завоевателей, путешественников и миссионеров, с одной стороны, и по трудам этнологов и фольклористов – с другой. Ни о каком намерении вторгнуться в область этнографии здесь и речи нет, ведь в основу отбора текстов, составляющих данное издание, лёг исключительно поэтический критерий, а с научной точки зрения такой метод отбора глубоко пристрастен. Из этого, однако, вовсе не следует, что подобное предприятие не представляет интереса в ином отношении. Напротив, демонстрируя первые шаги человека на пути к знанию, эта антология однозначно доказывает, что поэтическая мысль возникает уже на заре человечества: сначала в форме – здесь не отражённой – языка, а позже в облике мифа, который предшествует науке, философии и вместе с тем представляет собой первое проявление поэзии и ту ось, вокруг которой поэзия продолжает вращаться с бесконечно увеличивающейся скоростью.
Птица летает, рыба плавает, а человек фантазирует, ибо он один во всей природе наделён никогда не дремлющим воображением, стимулом которому служат непрестанно изменяющиеся потребности. Он знает, что его сон населяют видения, которые призывают его на следующее же утро убить врага или, если правильно их истолковать, предсказывают ему будущее. Но сны ли это, или же голос его «души», а может, и дух какого-нибудь предка, который заботится о нём или жаждет мести за былую обиду? Для первобытного человека сны ещё не существуют; эта таинственная деятельность разума в нашем неподвижном теле открывает ему присутствие «двойника», который опекает его, предка, чьё бремя тяготит его судьбу или, позднее, бога Виракоча у инков, ацтекского Уицилопочтли, который приносит народу счастье в обмен на поклонение. Человек не настолько самонадеян, чтобы – прекрасно понимая ничтожность своих физических возможностей – полагать, что этот дух, взывающий к нему день и ночь, живёт только в нём одном. Солнце, луна, звёзды, гром, дождь и вся природа в целом похожи на него, и хотя сила его, передаваясь от одной материи к другой, слаба, её с лихвой восполняет безграничная власть, простирающаяся от духа к духу. Достаточно лишь соответствующим образом повлиять на тот дух, коего требуется ввести в заблуждение. Кажется, что природа проявляет враждебность или, по меньшей мере, безразличие к судьбе людей, но так было не всегда. Животные, растения, погодные условия и небесные светила – это предки, готовые в любой момент спасти или покарать человека. Будучи добрыми или злыми, все они постепенно превратились в знаки поощрения или осуждения, в нечто полезное или губительное для человечества, если не считать тех случаев, когда беспричинная игра воображения обусловила эту метаморфозу, дабы объяснить какое-нибудь естественное, но при этом удивительное явление. Глядя на дождь с градом, бретонский крестьянин говорит, что «дьявол колотит свою жёнушку», и это свидетельствует о том, что он ещё способен видеть природу глазами поэта. И добро бы так! Ведь варварское общество, заставляющее огромное количество людей жить (жить?) на одних консервах, закупоривающее их самих в консервные банки, жилища размером с гроб, и налагающее плату за солнце и море, силится оттеснить и их умственную деятельность обратно к тем незапамятным временам, что предшествовали познанию поэзии. Я говорю о каторжном существовании, на которое общество обрекает рабочих, как показал нам с едва уловимым искромётным юмором Чарли Чаплин в фильме «Новые времена». Для этих людей поэзия безвозвратно утратила всякое значение. У них не осталось больше ничего, кроме языка. Его-то рабовладельцы у них не отняли, ведь сохранность языка слишком важна. Но, во всяком случае, они его выхолостили так, чтобы не осталось ни намёка на поэзию, превратили его в недоразвитое наречие «долженствования» и «обладания».
Бесспорным видится тот факт, что изобретение языка, это естественное следствие потребности людей в общении, в первую очередь направлено на удовлетворение упомянутой потребности в человеческих взаимоотношениях, однако не менее верно и утверждение, что для выражения своих мыслей люди начинают прибегать к чисто поэтической форме, как только им удаётся – не отдавая себе в этом отчёта – упорядочить язык, приспособив его к самым насущным нуждам, и как только они осознают все его скрытые возможности. Словом, удовлетворив соответствующие первичные потребности, язык тотчас же превращается в поэзию[2].
В наши дни так называемый примитивный человек, даже самый отсталый, слишком отдалился от древней эпохи изобретения языка. Лишь изредка какие-нибудь отголоски легенды мелькают как поэтическое напоминание об этом открытии. И всё же богатство и разнообразие космических толкований вселенной, придуманных первобытными племенами, свидетельствуют о силе и свежести фантазии этих народов. Они не сомневаются, что «язык был дан человеку затем, чтобы он нашёл ему сюрреалистическое применение»[3] [4] , в соответствии с полным удовлетворением желаний. По сути, древний человек может мыслить лишь поэтическими категориями и, несмотря на собственное невежество, он, скорее всего, интуитивно проникает в природу (от которой он ещё едва ли обособлен) и в самого себя намного глубже, чем рациональный мыслитель, препарирующий её на основе исключительно книжного знания.
Речь здесь идёт не о том, чтобы возвысить поэзию над рациональной мыслью, а о том, чтобы выразить протест против презрения к поэзии, которое демонстрируют приверженцы логики и разума, возникших, кстати говоря, тоже в бессознательном. Изобретение вина не побудило человечество отказаться от воды, чтобы мыться в красном вине, к тому же никто не станет возражать, что без дождя не может существовать и вино. Точно так же логика и разум, лишившись бессознательного озарения, оказались бы в неопределённости и не стали бы поносить поэзию, которую ещё только предстоит создать. Если наука рождена из магического толкования вселенной, то в этом случае она необычайно похожа на тех детей из первобытной своры, что убили собственного отца. Впрочем, они хотя бы сделали из него почитаемого небесного героя. Будущим поколениям должно открыться единство разума и поэзии; нельзя всё так же их противопоставлять, намеренно скрывая их общее происхождение. Столь самоуверенное рационалистическое мышление можно упрекнуть в том, что оно вообще не считается со своими бессознательными корнями, произвольно отделяя сознательное от бессознательного, грёзы от реальности. До тех пор пока мы не сможем безоговорочно признать первостепенное значение бессознательного в психической жизнедеятельности, силу его воздействия на сознание и ответного влияния сознания на бессознательное, мы по-прежнему будем мыслить как священники, то есть как дикари-дуалисты, с той только оговоркой, что дикарь всё-таки остаётся поэтом, а рационалист, не желающий принять целостность мысли, становится препятствием на пути культуры. Тот же, кто эту целостность принимает, превращается в революционера, стремящегося, возможно даже безотчётно, примкнуть к поэзии. В самом деле, необходимо раз и навсегда покончить с искусственным противопоставлением, сформированным фанатиками по обе стороны баррикад, которые они сообща возвели между логической и поэтической – так называемой до-логической – мыслью, между рациональным и иррациональным мышлением.
За столетие до Фрейда Гёте соглашается с народным восприятием поэтов как предшественников учёных и замечает, что «человек не может долго находиться в сознательном состоянии, и ему необходимо время от времени погружаться в бессознательное, ибо именно там зреет корень его естества».
У древнего человека сознательное мышление только-только начинает подниматься над туманом бессознательного, ещё не особенно отличаясь от животного инстинкта. Даже у современного примитивного человека сознательная часть мышления явно весьма слаба. Она строго ограничена практическими нуждами повседневной жизни, и, как известно, бессознательная деятельность и сновидения полностью ей управляют.
Но так ли уж цивилизованный человек – что бы он ни говорил и ни думал – далёк в этом отношении от своего «низшего» собрата? В любом случае можно с уверенностью сказать, что объяснения, которые первобытный человек находит для своего происхождения, а также для происхождения мира и природы, – это плоды его воображения в чистом виде, где доля сознательного суждения близка или равна нулю. В результате если эти творения не ограничивать и не подвергать критике, то их почти всегда можно отнести к сфере поэтического волшебства.
Наверное предполагается, что здесь я должен дать определение поэтическому волшебству. Пожалуй, я воздержусь. Оно излучает свет, не идущий ни в какие сравнения с солнцем: оно рассеивает тьму, и солнце меркнет рядом с ним. Словарь, разумеется, сводит всё к сухой этимологической справке, в которой волшебство так же плохо узнаваемо, как орхидея, засушенная в гербарии. Я же могу высказать лишь некоторые соображения.
Мне на ум приходят куклы индейского племени Хопи из штата Нью-Мексико, головы которых иногда напоминают упрощённое изображение средневекового замка. В такой замок я и попытаюсь проникнуть. Там нет дверей, а стены толщиной в тысячу столетий. Однако он не превратился в руины, как иные поспешили бы предположить. Со времён романтизма его осевшие стены выровнялись, восстановились, словно рубин, но будучи такими же крепкими, как этот драгоценный камень, они – сейчас, когда я бьюсь о них головой, – столь же прозрачны. И вот они расступаются, подобно высокой траве на пути осторожного зверя, вот, благодаря действию осмоса я оказываюсь внутри, и от меня исходят лучи северного сияния. Сверкающие доспехи, стоящие на страже при входе, точно горные вершины, покрытые вечными снегами, поднимают в знак приветствия кулаки, их пальцы превращаются в нескончаемый полёт птичьей стаи – а может, это падающие звёзды, которые соединяются и, смешивая свои первичные цвета, порождают изысканные оттенки оперения колибри и райских птиц. И хотя я по всей очевидности один, меня окружает повинующаяся мне толпа. Это существа, заметные не более, чем частичка пыли в солнечном луче. Мерцающие у основания их корней глаза снуют, будто блуждающие огоньки, в разные стороны, а двенадцать крыльев с когтями делают их движения быстрыми, как та молния, которую они увлекают за собой в вихре. Они едят с рук глазки́ павлиньих перьев, а если сдавить их между большим и указательным пальцами, то они принимают форму сигареты, которая, упав к ногам каких-нибудь доспехов, мгновенно превращается в ранний артишок.
Меж тем волшебство творится повсюду, скрываясь от взгляда заурядности, оно готово взорваться, как бомба замедленного действия. В ящике, который я выдвигаю, между мотками верёвки и циркулями обнаруживается ложка для абсента. Сквозь дырочки в ложке ко мне приближается вереница тюльпанов, идя гусиным шагом. На их венчиках встают во весь рост преподаватели философии и рассуждают о категорическом императиве. Каждое из их слов, как никчёмная монетка, разбивается вдребезги о щетинистый грунт носа, а тот подбрасывает их в воздух, и они плывут колечками дыма. Затем они медленно растворяются, рассеиваясь на крошечные осколки стекла, в которых отражаются волокна влажного мха.
Но о чём это я? Зачем открывать ящик, если скорпион, упавший с потолка на стол, говорит мне: «Узнаёшь ли ты меня? Я бывший зажигатель фонарей. Предположим, я выбросил свою деревянную ногу на пустыре, где крошатся остатки давно сгоревшего завода, а его высокая труба всё ещё стоит и вяжет разноцветные свитера. С тех пор моя деревянная нога проторила себе дорожку. Взгляни на это чиновничье брюхо, какой господин Несуй Тенос у неё на голове, какое золото на ней, какие… но ты же наверняка узнал Папу Римского: вот он резким движением прячет в левой руке монокль, который вполне может оказаться всего лишь отравленной просвирой, а правой рукой он осеняет воздух перевёрнутым крестом. От этого жеста труба раскрывается сверху донизу, словно формочка, показывая все свои шестнадцать этажей, а там, внутри, в кошачьем глазу обнажённые балерины – каждая не тяжелее облачка пыльцы – повторяют сложные, чувственные па». Скорпион, уколовшись своим же жалом, утопает в толще стола, оставив за собой нарядную чернильную кляксу, и в ней я, поднеся зеркальце, читаю: «Волоски мясники».
Волшебство, говорю же, творится повсюду, во все времена, в каждую секунду. Оно и есть сама жизнь, оно должно быть ею, но при том лишь условии, что мы не станем намеренно марать её, как это делает наше общество со всеми своими школами, религиями, судами, войнами, оккупациями, освобождениями, концентрационными лагерями и со своей чудовищной материальной и интеллектуальной нищетой. Впрочем, мне вспоминается один случай: дело было в реннской тюрьме, куда меня посадили в мае 1940 года за то преступление, что я счёл подобное общество своим врагом уже постольку, поскольку оно два раза в жизни заставляло меня, равно как и множество других людей, защищать его, хотя ничего общего у нас с ним я не видел.
Известно, как выглядит мебель в таких местах: жалкое подобие кровати, которое по уставу полагается откидывать к стенке так, что человеку остаётся только лежать на полу, стол, прикреплённый к противоположной стене и подле него табурет, привинченный там же, чтобы заключённый не мог поддаться навязчивому желанию воспользоваться им для оглушения надзирателя. (Как становятся надзирателями? Никогда мне этого не понять. Мало того, что приходится терпеть бесконечный позор такой «профессии», ещё и живёт тюремщик тоже в тюрьме).
Однажды утром все стёкла в окнах, до которых и так было не дотянуться, выкрасили в синий цвет. Дни я по большей части коротал лёжа на голом полу, повернувшись к окну, в которое – теперь – больше не проникали солнечные лучи. И на этих стёклах почти сразу, как только их покрасили, я увидел лицо Франциска I – точь-в-точь такое, каким оно запомнилось мне из школьных учебников начальной истории. На соседнем стекле вставала на дыбы лошадь. А рядом был тропический пейзаж, похожий на те, что рисовал Таможенник Руссо, и на фоне пейзажа в правом нижнем углу возникла фея. Прекрасная фея, которая, подняв руку над головой, лёгким и изящным движением пускала бабочек! На последнем стекле я разобрал цифру 22, и тотчас же ко мне пришла уверенность в том, что меня освободят 22-го числа. Но какого месяца, какого года? Всё это происходило в первую неделю июня 1940 года. Грозивший мне приговор был приведён в исполнение со всей строгостью, и по самым оптимистичным расчётам в тюрьме мне предстояло просидеть ещё три года. Несмотря на это, я тут же, вопреки здравому смыслу, поверил в то, что освобождение не заставит себя ждать.
Тем временем изображения менялись чуть ли не каждый день так, что на восьми стёклах никогда не появлялось сразу больше четырёх фигур: Франциск I превращался в качающийся на волнах корабль, пейзаж с феей – в замысловатый механизм, лошадь – в столики кофейни и т. д. И только цифра 22 неизменно вырисовывалась на стекле до тех пор, пока бомба, сброшенная с самолёта поблизости, не устранила всех перепуганных надзирателей на целый день, а вместе с ними и большую часть стёкол. Лишь одно стекло, несмотря на трещину, удержалось, и на нём в том уцелевшем углу, куда я привычно смотрел, по-прежнему виднелась цифра 22, которая, однако, уже успела пару раз исчезнуть из этого окна и снова появиться в другом месте.
Хотите верьте, хотите нет, но из тюрьмы Ренна я вышел 22 июля 1940 года, заплатив нацистам залог в тысячу франков.
Стоит ли говорить, что, оказавшись на свободе, я под впечатлением от своего «открытия» выкрасил у себя все стёкла в синий, зелёный, красный и т. д., но так и не увидел на них – увы! – ничего, кроме относительно равномерных пятен краски.
Заблуждение было очевидным: аптекарского рецепта для изготовления волшебства не существует. Оно хватает вас за горло. Чтобы волшебство почтило вас своим присутствием, необходимо пребывать в состоянии определённой «пустоты». Я уже слышу: «Ага, вот видите. Чёрт меня дери! Я так и знал. Всё это было лишь наваждением». Заключённый, замалевавший стёкла широкими мазками, не мог, разумеется, нарисовать на них изображения, которые я видел. Но вместе с тем картины были столь реальными, что я ни на минуту не усомнился в их существовании. Отчего же тогда они не проявились на стёклах, которые покрасил я?
В тюрьме я пребывал в том самом состоянии «пустоты», я был одним из тех, о ком говорится:
«на облако взгляни: вот облик их желаний»[5] [6].
Все изображения, которые я увидел в первый день (а описывать я буду только их, поскольку об остальных, равно как и об их последовательности, я сохранил лишь смутное воспоминание; к тому же и́х я каждый день ждал, в то время как первые застигли меня врасплох), все изображения вращались вокруг нестерпимой жажды свободы, совершенно естественной в моём положении: Франциск I вызывал в памяти школу – где я впервые узнал об этом короле, коего учебники истории описывали как милостивого и либерального монарха, покровителя художников и поэтов эпохи Возрождения – и вместе с тем олицетворял моё двойственное отношение к школе. Не секрет, что для ребёнка школа – это тяжкая повинность, своего рода тюрьма, из которой его отпускают по вечерам, хотя тюрьма эта была не в пример лучше той, где находился я. Наконец, школьный учитель предвосхищает образ надзирателя, однако надзирателя куда менее злобного, чем те, с кем мне круглосуточно приходилось иметь дело.
Встающая на дыбы лошадь символизировала бессильный протест против моей тогдашней ситуации и напоминала мне о том, как на последней войне я оказался – в армии, в первом кирасирском полку – на настоящей каторге, где унтер-офицеры всех чинов обращались к солдатам не иначе, как осыпая их грубейшими ругательствами и постоянно угрожая расправой. Ни дать ни взять тюрьма, с той только небольшой поправкой, что солдату предоставлялось несколько свободных часов в день, и это делало пребывание в армии хоть и ненавистным, но всё же более предпочтительным, чем пребывание за решёткой.
Тропический лес и фея с бабочками напоминали пейзажи Руссо: Таможенник Руссо служил во французском экспедиционном корпусе, отправленном по приказу Наполеона III в Мексику, и впечатления от этой страны вдохновили его на картины с тропической растительностью. Ещё до войны, понимая её неизбежность и опасаясь ареста, которым эта война была для меня чревата из-за установления военной диктатуры во Франции, я тщетно пытался выехать в Мексику – страну, которую я давно хотел увидеть и в которой я на данный момент нашёл пристанище. Фея немедленно рисует образ моей возлюбленной, от которой у меня тогда не было вестей и судьба которой меня волновала ещё больше, чем моя собственная. Я знал, что ей грозили одновременно и интернирование во французский лагерь, и высылка из страны, причём в результате последней она сразу бы попала в концентрационный лагерь Франко. Я не мог забыть, с каким отчаянием и ужасом она смотрела на меня за восемь или, может, десять дней до этого в Париже на перроне вокзала Монпарнас, когда я в цепях и под конвоем внушительного количества жандармов садился на реннский поезд. Все эти мрачные мысли, эти «чёрные бабочки» – их-то фея и отпускала, отгоняла прочь. На стекле бабочки были светлыми, но она всегда панически боялась насекомых и даже бабочек. Я частенько подшучивал над этим её страхом, говоря: «Если мы когда-нибудь уедем в Мексику, что же там с тобой станет? В тропических странах вдали от города можно увидеть целые тучи бабочек». Её присутствие на этом экзотическом пейзаже свидетельствовало и о том, как сильно я желал, чтобы она была свободной, недосягаемой для всех этих полицейских ищеек, чтобы она отмахивалась от настоящих светлых бабочек: ей бы это было легче, чем гнать от себя чёрных бабочек, одолевавших её, наверное, день и ночь напролёт. В конце концов, если бы нам удалось уехать в Мексику, мы были бы на свободе, и какое нам дело до полчища бабочек! Ещё стоит добавить, что я некоторое время жил в Бразилии, в тропической стране, и там я оказался в тюрьме по обвинениям, сходным с теми, которые стали поводом к моему нынешнему заключению. И хотя тюрьма в Рио-де-Жанейро, возможно, и была грязнее реннской, но в общей сложности условия казались мне гораздо менее жестокими и более сносными.
Цифра 22. Когда я был ребёнком, эта цифра очень часто использовалась, по крайней мере среди детей: её выкрикивали, чтобы предупредить о приближающейся угрозе. В моём вынужденном положении она была напоминанием о тучах, нависших надо мной, и её настойчивое присутствие подчёркивало всю серьёзность разнообразных опасностей, которые меня подстерегали.
Но как только я её увидел, я понял, что она означала дату моего скорого освобождения; ведь я в то же мгновение почувствовал убеждённость. На меня снизошло озарение. Каким образом? Трудно сказать, но суть в том, что я осознал это со всей ясностью и без тени сомнения. Я сразу же ощутил моральное облегчение, что казалось нелепым, ведь 22-е число могло относиться к какому угодно месяцу и году; но поселившаяся во мне уверенность, каждый день подкрепляемая появлением этой цифры, помогла мне пережить окутавшую моё будущее неизвестность, неопределённость, которая заметно усилилась, когда я с удивлением узнал о том, что немцы оккупировали Ренн. (Ведь я и вправду не имел не малейшего понятия о военной обстановке.) То есть эта вера, которую вселяла в меня цифра 22, в некотором роде восполняла удушающую одержимость свободой и неоднозначное отношение к окружавшим меня опасностям: понимание их значительности и надежду их избежать.
Обобщая, можно сказать, что последовательность этих четырёх изображений воспроизводит своеобразный сжатый и многократно ускоренный фильм всей моей жизни. Детство: Франциск I; юность: война 1914 года, представленная в виде вставшей на дыбы лошади; пребывание в Бразилии и то, каким выглядело моё настоящее: тропический лес с феей; и, наконец, будущее: загадочное и абсурдно жизнеутверждающее число 22.
В «Безумной Любви» Андре Бретон рассуждает о некоем случае пророческого откровения: он физически проходит путь, который сам же почти дословно описал в одном из стихотворений[7] одиннадцатью годами ранее. А строчки этого поэта, процитированные в эпиграфе к данному предисловию, обнаруживают ещё одно аналогичное озарение, однако его он, возможно, пока не заметил[8].
Нельзя с уверенностью утверждать, что когда Андре Бретон писал это стихотворение или приведённое ранее предложение, то он собирался предсказать будущее. Сознательно он об этом, конечно, даже и не задумывался. Я же, наоборот, увидев цифру 22, знал, что она, вопреки вероятности, указывает на моё скорейшее освобождение. И всё-таки я сам боролся с этой верой, прекрасно понимая всю степень её абсурда. Когда 22 июня миновало, моя вера не ослабла, однако внутреннее противление мгновенно усилилось. Я не знал, удаётся ли мне сохранять трезвость мысли в возникшей полемике. Ведь действительно, это было похоже на спор двух людей, отстаивающих противоположные точки зрения. Откровенно говоря, тот, кто утверждал, что меня освободят 22-го, не мог привести никаких обоснований, в отличие от второго, который буквально сыпал доводами, указывающими на невозможность моего скорого освобождения. И всё же прав оказался первый, ведь он, вне всякого сомнения, «видел», в то время как другой лишь понимал и оценивал.
Тем не менее цифра 22 является в этой истории поэтическим выражением ясновидения, и, кстати, я далеко не первый, кто о нём свидетельствует. Помимо вышеупомянутого Андре Бретона во все времена были поэты, которые эту способность замечали или каким-нибудь образом предчувствовали: «Слова мои – оракул», – заверял Артюр Рембо. «В высшей степени вдумчивый человек – это ясновидец», – ещё раньше сказал Новалис, отождествлявший такого человека с поэтом. Вместе с тем Рембо подтвердил, что поэт и есть ясновидец. Романтики повсеместно рассказывают – порой весьма неудачно – о своих «видениях», а поэты, повторюсь, всегда так или иначе подозревали об этой способности, свойственной их поэтической природе.
Не стану возражать, это состояние «ясновидения» было, по крайней мере, в моём случае, вызвано весьма специфическими материальными условиями. Мистики всего мира, чьи видения и эффекты пребывания в экстазе – если они не бессмысленны – воплощаются в поэзии, соблюдали строгий пост. Возможно, тюремное скудное питание помогло мне увидеть изображения, которые таили в себе стёкла. Нервное напряжение всего моего естества, направленное на борьбу за свободу, в сочетании с привычкой к поэтическому мышлению придало этому яростному стремлению к свободе означенную форму.
Небезызвестно, что положение поэта автоматически оттесняет того, кого поэтом можно назвать по праву, на задворки общества, причём происходит это сообразно подлинности его поэтического дара. Признание поэтов ««проклятыми» служит ярким тому примером. Их прокляли за то, что они вышли за рамки общества, которое прежде, действуя через церковь, проклинало по тем же причинам их предшественников – колдунов. Если те, следуя наитию, подрывали основы религии, господствующей в средневековье, то сегодняшние поэты со своими «видениями» представляют угрозу интеллектуальным и моральным постулатам, которым общество украдкой стремится придать религиозную направленность. Кроме того, эта склонность к визионерству делает их в глазах законопослушных граждан сумасшедшими. А сумасшедшие в примитивных общинах воспринимаются как посланники небес или тёмных сил, и как бы то ни было, их сверхъестественные способности не подвергаются сомнению. Приходится признать, что некий общий знаменатель объединяет колдуна, поэта и сумасшедшего. Однако последний, порвав все связи с внешним миром, слепо блуждает в бушующем океане собственного воображения, и нам не дано увидеть, что отражается в его глазах. Общим знаменателем, объединяющим колдуна, поэта и сумасшедшего, может быть только одно: магия. Она – плоть и кровь поэзии. Более того, в те времена, когда магия заключала в себе всё человеческое знание, поэзия была от неё неотделима; соответственно, можно уверенно предположить, что первобытные мифы – это по большей части фрагменты и следы озарений, интуиции, примет, которые, получив некогда столь наглядное подтверждение, тотчас же проникли в глубины сознания этих народов.
Истоки поэзии затеряны в бездонной пропасти веков, ибо человек рождён поэтом, и дети – лучшее тому подтверждение. Однако именно великая революция – первый исторический или, скорее, доисторический переворот – стала тем событием, в котором табу инцеста сыграло решающую роль, давшую ему изначальный толчок и направившую часть либидо к тому выходу, где оно, сублимировавшись, возрождается в мифе, воспроизводящем в бесконечных небесах законченный образ убитого отца. «Хорошо пахнет труп врага»[9]. Отца, презираемого при жизни, его же убийцы окружат посмертным ореолом легенды, а каждое следующее поколение будет покрывать его новым слоем позолоты. Таковы первые мифы, первые стихи тех давних времён, когда все люди были в большей или меньшей степени колдунами, то есть поэтами и художниками. Конечно, дошедшие сегодня до нас творения весьма далеки от того, какими они задумывались. Бесчисленные поколения прибавляли к ним найденные брильянты, а иногда и тусклый металл, который они принимали за золото. Превращение матриархата – восторженного свидетеля возникновения мифов – в новый режим отцовской указки, а также переселения, войны и нашествия – всё это обогатило или истощило мифологию, но в любом случае преобразовало её. В ранних анимистических мифах и легендах зарождаются боги, которые в скором времени наденут на поэзию смирительную рубашку религиозных догм, ведь если поэзия произрастает на урожайных землях волшебства, то ядовитые миазмы религии, плодящейся на той же почве, душат её, и ей придётся поднимать свои колосья очень высоко над вредоносным слоем, чтобы вновь обрести силы.
Племя поэтов постепенно потеряло связь с духами сказочных тотемных предков – оказавшихся так высоко в небесах, что теперь их едва слышное бормотание правит землёй – и предоставило своим наиболее одарённым собратьям, колдунам и волшебникам, исключительное право поддерживать с ними поэтическую связь. Став прерогативой колдунов, мифическая поэзия начинает скудеть и в конце концов превращается в скелет религиозной догмы. Именно поэтому для самых примитивных племён, у которых меньше всего контактов с западной цивилизацией и с её религией, но при этом наибольшее число колдунов, характерны мифы с богатейшей поэзией, где, однако, почти полностью отсутствуют моральные предписания; в то время как мифы более развитых народов отказываются от поэтического блеска, дабы приумножить нравственные запреты. Как будто мораль – это враг поэзии! В сущности, нельзя не заметить, что нелепая, если не сказать отвратительная, мораль лицемерия, низости и трусости, которая бытует в современном обществе, – злейший враг не только поэзии, но и самой жизни (любая консервативная мораль не может быть ничем иным, кроме как моралью тюрьмы и смерти), и ей удалось сохраниться до сегодняшнего дня лишь благодаря обширному механизму материального и интеллектуального принуждения, а именно при помощи духовенства и школы, служащих опорой для полиции и суда.
Религия – это «иллюзия мира, который нуждается в иллюзиях»[10] [11]. Вероятно, если какой-нибудь мир и нуждается в иллюзии, то это тот, где мы живём. Но возможен ли мир, которому бы она не требовалась, то есть совершенно гармоничный мир? Такой мир был бы, конечно же, лишь очередной иллюзией: горизонтом, что отдаляется с каждым нашим шагом. Даже Эльдорадо придётся бесконечно совершенствовать, как только мы там поселимся, и завтрашний день обещает такую благодать, на которую настоящее, каким бы блистательным оно ни было, всегда будет смотреть с завистью. Это вовсе не означает, что такой иллюзии удастся сохранить в себе черты религиозного обмана, восполняя небесными радостями чудовищную нищету рабской жизни. Нет, подобная иллюзия живёт в мире насилия и ужаса, неизбежный конец которого уже близок. Задачей зарождающегося нового мира станет уничтожение земного ада, необходимое для того, чтобы можно было спустить на землю райское совершенство религиозных небес и превратить его в относительный человеческий рай. Для адской жизни требуется райское утешение, и точно так же мир более гармоничный, чем наш, предполагает существование восторженной иллюзии, черпающей силы из самой жизни будущих поколений, которые сделают этот мир лучше. Такая коллективная иллюзия, вечно неудовлетворённая, переменчивая и обновляющаяся, или, скорее, такое желание, удовлетворение которого ещё больше его разжигает, станет жемчужным ожерельем на шее женщины, не знающей бесконечных хлопот о пропитании и крове, и поэтому не ищущей спасения в молитве к небесам. Эта иллюзия – роскошь, которая так же далека от пособия по безработице, как жемчужное ожерелье, и так же далека от религиозного утешения, как восторженное стремление к волшебству.
Можно убедиться, что примитивный миф, не прибегающий к утешению и описывающий лишь основные табу, и есть поэтическая восторженность. Причина того проста: разделение труда ещё не успело привести к ощутимым различиям между членами племени, и эти люди образуют почти однородную общность, где первичные потребности – а других у них ещё пока нет – более или менее удовлетворены. Как бы то ни было, одни не умирают от голода, а другие на их глазах не лопаются от обжорства.
Не секрет, что нравственные ограничения и законы, которые их впоследствии утверждают, нацелены на то, чтобы приукрасить и оправдать неравенство положений, формируемое самим обществом по мере развития. Как только мир предложил ликвидировать их по принципу «каждый по способностям, каждому по потребностям»[12], надобность в божестве, которое бы иллюзорно восполняло социальное неравенство, исчезает. Религия постепенно распадается, но поэтический миф, очистившись от религиозного содержания, не становится от этого менее необходимым. В конце концов, если религии удаётся уцелеть, то потому лишь, что она с горем пополам, зато по доступным ценам удовлетворяет потребность в волшебстве, которую народ продолжает сохранять в потаённых закоулках своей души. Уже сейчас мы видим попытки создания частных атеистических мифов, лишённых какой бы то ни было поэзии и предназначенных для того, чтобы поддерживать и направлять в нужное русло религиозный фанатизм, свойственный в латентной форме массам, которые потеряли связь с божеством, но при этом по-прежнему нуждаются в религиозном утешении. Тридцать или сорок столетий назад лидера-сверхчеловека, практически обожествлённого при жизни, вознесли бы на какой-нибудь Олимп, если бы ему довелось умереть на вершине славы. Разве Гитлер не считает себя «посланником божиим», эдаким германским мессией, и разве Сталин не требует, чтобы его называли «солнцем народа», возомнив себя – даже больше, чем инки – сыном солнца? Разве и тот и другой не наделили сами себя божественной непогрешимостью? Эти попытки присвоения божественных качеств реальным людям, окружённым ореолом славы и сверхъестественными добродетелями, свидетельствуют о том, что тяжёлые материальные условия, порождающие необходимость религиозного утешения, всё ещё соседствуют с заплутавшей религиозной тревогой, которую необходимо направить в сторону лидера.
«Поэзия должна твориться всеми, а не одиночками»[13]. Не возникает сомнений, что это наставление Лотреамона однажды будет услышано, ведь поэзия уже сейчас является плодом активного и пассивного сотрудничества целых народов. Интересующие нас мифы, легенды и народные сказки – очевидное тому доказательство.
Если, согласно общепринятой точке зрения, первобытные общества представляют собой детство человечества, то сегодняшний мир – это его срок в исправительной колонии, его каторга. Двери тюрем раскроются, и человечество узнает, как молодо оно перед лицом свободы. В древних мифах и легендах выражается свобода духа тех народов, которые их сочинили, – свобода столь необозримая, что очень немногие способны её принять, не отвергнув её как бред. Однако нам может показаться, что эти творения остались позади нас, в глубине тёмного подвала, в котором мы живём. Тем не менее в другом конце, у выхода, уже не столь далёкого, видится свет – такой яркий, что наши глаза ещё не в состоянии различать предметы, которые купаются в его лучах и которые человек едва ли может себе представить в этом сиянии.
Я не стану углубляться в произвольные гипотезы, способные завести нас в поля утопии, но всё же можно предположить, что человек, освободившись от нынешних материальных и нравственных ограничений, познает эпоху свободы – и я имею в виду не только материальную свободу, но и свободу духа – такую, какую нам трудно даже вообразить.
Первобытный человек ещё не знает себя, он себя ищет. Современный человек сбился с пути. Завтрашнему предстоит прежде всего вновь себя найти, узнать заново, принять самого себя со всеми противоречиями. И такая возможность у него будет. Скорее всего, она есть у него уже сейчас, но он не может ею воспользоваться, поскольку не чувствует свободы мысли, задыхаясь под слоем пыли. Если вчерашний человек, не ведая иных границ мысли, кроме как собственное желание, сотворил в битве против природы эти восхитительные легенды, что же тогда сможет создать завтрашний человек, осознающий свою природу и обретающий всё большую власть над миром духа, свободного от каких бы то ни было оков?
Эти мифы и легенды родились как результат коллективного поэтического творчества в обществе, в котором едва заметные социальные неравенства ещё не успели привести к ощутимому угнетению, и таким же образом коллективная поэтическая деятельность станет возможной лишь в мире, освобождённом от всех видов угнетения, в мире, где поэтическая мысль вновь станет для человека столь же естественной, как взгляд или сон. Такой будет «прогрессивная универсальная поэзия», о которой писал Фридрих Шлегель около 150 лет назад. Эта поэтическая мысль, развиваясь без каких-либо ограничений, создаст захватывающие мифы, мифы, исполненные чистого волшебства, поскольку волшебство перестанет быть для неё чем-то ужасным. В новых мифах не останется и следа от религиозного утешения, потому что оно потеряет всякий смысл для мира, живущего в поисках извечно провоцирующей, искушающей и заведомо недостижимой химеры совершенства.
Не стоит думать, что целый народ непосредственно примет участие в поэтическом творчестве, однако оно, вместо того чтобы быть привилегией нескольких отдельных личностей, станет жизнью и философией обширных групп людей, воодушевляемых всем населением целиком, так как поэты восстановят с ним связь, разорванную множество столетий назад. Нищенское существование, на которое обречено сегодня всё население, отстраняет его – как уже было замечено раньше – от всякого рода поэтической мысли, хотя скрытое стремление к поэзии у него по-прежнему есть. Успех, коим пользуется глупейшая сентиментальная литература, приключенческие романы и т. д., свидетельствует об этой потребности. Но мир, наводняющий рынок дешёвыми побрякушками, может предоставлять массам поэзию только по аналогичной цене, заворачивая в придачу сухой тюремный хлеб, а хозяева между тем поглощают аппетитные блюда и время от времени позволяют себе окунуться в истинную поэзию. Время от времени – потому, что та жизнь, которую они ведут, располагает их к поэтическим порывам едва ли больше, чем их рабов. По сути, в наши дни поэзия превратилась в почти исключительную привилегию небольшого числа людей – единственных, кто ещё более или менее ясно чувствует в ней необходимость.
Такая поддельная поэзия, скроенная под нужды масс, сочиняется не только для того, чтобы удовлетворить их потребность собственно в поэзии, но и чтобы создать определённый предохранительный клапан, регулирующий духовное давление, предложить им своего рода отдушину, призванную отчасти заменить их угасшую религиозную веру и направить в безопасное русло их жажду иррационального. Хозяева считают религию необходимой народу, и, руководствуясь теми же соображениями, они полагают, что истинная поэзия может содействовать освобождению людей, и посему она вредна не только для народа, но и для всего общества в целом, так как поэзия, по их подозрениям, обладает подрывной силой. В итоге они стараются – надо сказать, небезуспешно, – задушить её, сооружая вокруг неё настоящую зону тишины, где она чахнет и распадается.
Наконец, постоянно уменьшающееся число поэтов (хорошо, что они ещё вообще остались!) подчёркивает разрыв между поэтами и массами и в очередной раз указывает на агонию нынешнего общества. Напрашивается аналогия между нашим временем и закатом французского феодального общества, которое, хотя оно и было отмечено расцветом философской мысли, формирующей интеллектуальную основу нового зарождающегося социума, не дало миру ни одного поэта за весь XVIII век. Всё, что на тот момент незаслуженно называлось романтизмом, несколькими годами позже рассыпалось тонким слоем пыли по носилкам богачей и парикам, забытым в углах подвалов.
Романтизму же было суждено вновь обрести волшебство и наделить поэзию революционной значимостью, которую она сохранила вплоть до сегодняшнего дня и которая позволяет ей жить жизнью изгнанника, но всё-таки жить. Ибо поэт – и я не говорю о шутах всех мастей – не может считаться поэтом, если он не противостоит с безоговорочным нонконформизмом миру, в котором живёт. Он восстаёт против всех, не исключая и революционеров, которые, выступая на сугубо политической территории и тем самым произвольно изолируя её от всей совокупности культурного движения, ратуют за подчинение культуры целям социальной революции. Нет ни одного поэта, ни одного художника, осознающего своё место в обществе, который бы не считал, что эта необходимая и не терпящая отлагательств революция – ключ к будущему. Однако беспрекословное подчинение поэзии и всей культуры политическому движению кажется мне столь же реакционным жестом, как и желание отгородить одно от другого. «Башня из слоновой кости» – всего лишь решка обскурантистской монеты, а её орёл – это так называемое пролетарское искусство, или же наоборот, неважно. Если в реакционном лагере из поэзии хотят сделать светский аналог религиозной молитвы, то революционеры чересчур часто путают её с рекламой. У современного поэта нет иного выхода, кроме как быть революционером или не быть поэтом, ибо он беспрестанно вынужден нырять в неизвестность; вчерашний шаг никоим образом не освобождает его от завтрашнего, ведь каждый день всё надо начинать заново, и всё, что он завоевал во сне, рассеивается, точно пыль, при пробуждении. Для него не существует роли отца семейства, а есть лишь бесконечные новые приключения и риск. Только такой ценой он может называть себя поэтом и притязать на законное место на самом острие культурного движения – там, где не получишь ни похвал, ни лавровых венков, а будешь лишь бить изо всех сил, пытаясь разрушить постоянно вырастающие преграды привычек и рутины.
Сегодня он может быть только проклятым. Это проклятие, которое посылает ему современное общество, знаменует его революционную роль; но он выйдет из своего вынужденного уединения и окажется во главе общества, когда после сокрушительных потрясений оно, наконец, признает единое человеческое происхождение поэзии и науки. И тогда поэт при всеобщем активном и пассивном содействии будет создавать волнующие и волшебные мифы, которые отправят целый мир на штурм неизвестности.