…Выйдя из камеры, Клуге направился в комнату дежурного офицера. Он согласился выполнить просьбу Димитрова, хотя и не без некоторой внутренней борьбы…
Три дня назад Клуге попрощался с Димитровым, охваченный противоречивыми чувствами. Он знал, что служба его пойдет спокойнее, как только он расстанется с опасным коммунистом. Но, с другой стороны, ему было немного не по себе, когда он пожелал Димитрову всего хорошего. В тот миг ему подумалось, что, может быть, уже никогда не придется увидеть этого немолодого, но кипящего силой и энергией человека, не побоявшегося на своем странном немецком языке бросить в лицо первых людей государства довольно горькие истины. Клуге не во всем одобрял его поведение, смущало его до известной степени и то, что такой солидный и интеллигентный человек в пятьдесят лет оказался в тюрьме под одной крышей с ворами и шантажистами. И все же ему трудно было расстаться с этим человеком.
В состоянии душевного разлада встретил он вчерашнее утро и новость о повторном задержании Димитрова и его друзей. Он слышал по радио, что их оправдали, и никак не ожидал застать их снова здесь. После сообщения он сказал дочери, что узник-иностранец, которого он охранял около месяца, наверняка, уже выпущен из тюрьмы, и будь тот верующим, ему прежде всего следовало бы прямехонько отправиться в церковь и воздать должное богу, поскольку освободили-то его как раз накануне рождества. Рената посмотрела на отца своими большими глазами. «Ах, если бы молитвами можно было помочь!» — словно говорили эти глаза, и он сокрушенно опустил голову…
Две недели назад крупнейший берлинский профессор высказал свое авторитетное мнение — паралич неизлечим, девушка на всю жизнь останется прикованной к коляске. В глубине души Клуге уже знал об этом жестоком приговоре судьбы и смирился с ним. Пока была жива жена и дела в его маленькой столярной мастерской шли сносно, он был более или менее спокоен за будущее. Но со смертью Барбары и особенно в годы кризиса, который подобно прессу подмял под себя и уничтожил его мастерскую, Клуге совсем растерялся. Что станет с девочкой, если погибнет и он? На что она станет существовать, но кого он ее оставит, прежде чем покинет этот грешный и глубоко несправедливый мир?.. Старик долго размышлял перед тем как решиться поступить на службу в тюрьму. Ему нужен был трудовой стаж для пенсии, и он надеялся, что, находясь на государственной службе, сможет выхлопотать хоть какое-нибудь пособие для дочери. С прибытием берлинского профессора вновь затеплилась надежда. Старик бросился к знакомым, и, приложив массу усилий, свез к нему Ренату. Слова известного медицинского светила погасили последние искорки его надежды.
Несколько дней он ходил совсем разбитый. Однажды вечером, когда он вошел в камеру Димитрова, чтобы забрать миску, болгарин неожиданно остановил его и поинтересовался, что с ним, отчего последнее время он такой задумчивый. Клуге изумился — он никак не ожидал, что кто-то может обратить внимание на его настроение. Они разговорились — о службе, о дежурствах, о жалованье. Старик отвечал неохотно, но не спешил уйти. И тогда Димитров сказал:
— Извините за любопытство, Клуге, мне хочется вас кое о чем спросить. Вы мне кажетесь порядочным человеком, и я что-то не понимаю, почему вы взялись за столь неблагодарную и даже, простите, не совсем чистую работу.
Клуге вздрогнул, ему захотелось немедленно выйти, но то ли его остановил чистосердечный тон, каким был задан вопрос, то ли оттого, что на душе было тяжело и некому было поведать свои думы, он как-то разом обмяк и принялся рассказывать о себе — о войне, о женитьбе, о маленькой мастерской, разоренной в годы кризиса. Под конец не сдержался и, чуть не рыдая, заговорил о самом большом своем горе — о Ренате.
Димитров слушал внимательно, с пониманием. Когда старик кончил, он с чувством неловкости сказал:
— Извините меня, я не знал о вашем несчастье… Уверен, что не любовь к форме привела вас сюда, — понимаю, вы хватили лиха в годы войны. Но все дело в том, Клуге, что для честных и сознательных людей этого недостаточно. Не следует ни на миг забывать о том, что пусть не по своей воле, но тем не менее человек при этом остается защитником строя, несущего народу столько бед.
Надзиратель с тревогой оглянулся и, пятясь к двери, произнес излишне громким голосом:
— Прошу не вести со мной политических разговоров, господин Димитров… Вам постоянно меняют надзирателей, а вы все за свое.
И тогда послышался тихий, сердечный смех:
— Хотите, признаюсь вам кое в чем, Клуге? Ваше начальство не отличается особой дальновидностью. Существует опасность, что, пока я здесь, я сумею проагитировать весь низший персонал тюрьмы.
Пораженный и еще более испуганный, Клуге обернулся, но лицо Димитрова вновь стало серьезным. Он подошел к надзирателю и в упор посмотрел на него своими черными глазами.
— К вам это не относится. Вы отлично разбираетесь во всем, и я не вижу необходимости вас агитировать.
И старик снова почувствовал себя странным образом обезоруженным этими словами. Он не помнил, долго ли находился потом в камере и о чем они говорили, но когда вышел, сердце обволакивала мягкая, приятная теплота.
Он направился к дежурному офицеру Вальтеру и тихо постучал в дверь.
Через мгновение он стоял навытяжку перед молодым краснолицым лейтенантом с короткими волосами в мелких кудряшках. Лейтенант сидел за письменным столом и рылся в какой-то папке. Рядом, на листке исчерканной промокательной бумаги, лежала блестящая черная кобура с пистолетом.
— А, старик, вы-то мне и нужны! — сказал лейтенант. — Пропасть дел с самого утра. Есть новые распоряжения, касающиеся и вас… Что это? — спросил он, заметив в руке надзирателя письма.
— Это посылает заключенный из сорок седьмой камеры.
— Кто, кто? — спросил, подавшись вперед, дежурный офицер. — Из сорок седьмой? Уж не тот ли… поджигатель?
Клуге отвел взгляд.
— Его оправдали, господин лейтенант… И по радио сообщили.
Вальтер выкатил глаза, лицо его приобрело свирепое выражение.
Он поднялся из-за стола, перепоясался ремнем и принялся расхаживать по комнате, засунув руки в карманы галифе.
— Оправдали! Лишь, такие, как вы, могут сразу поверить в невиновность величайших преступников. Не спешите, милейший! По этому вопросу еще не сказано последнее слово! — Он приподнялся на носках и сквозь карман сделал левой рукой чисто мужской жест. — Кстати, именно сегодня мною получен приказ полицай-президента перевести Димитрова на особо строгий режим. А вы мне рассказываете, что оправдали… Мне давно следует побеседовать с вами по некоторым вопросам. Как видно, по части политического образования у вас серьезная недоработка… Дайте-ка сюда эти письма! Кому они, говорите?
— Одно — председателю суда, а другое…
Дежурный презрительно скривил губы:
— А фюреру нету?
Он опустился на стул и, вынув письма из конвертов, небрежно швырнул конверты в сторону.
— Гм, может, хотите послушать, о чем пишет этот ваш приятель? — морщась, пробормотал Вальтер и уставился в строчки письма. — Слушайте! «Многоуважаемый г-н председатель! Прошу Вас распорядиться о выдаче мне точной копии приговора (включая и мотивировку его). Если иначе нельзя, прошу сделать это за мой счет. С почтением: Г. Димитров». Слышали? — дежурный офицер поднял голову. — Господин желает получить точную копию приговора, включая и мотивировку. А не пожелает ли он вместо этого неким чудесным образом получить новый обвинительный актец!
Он сложил письма в папку и легонько прихлопнул ее ладонью.
— Для начала — неплохо! Только приготовил скворечник — и вот уже первые пташки прилетели! Он будет думать, что письма идут своим путем, а они лежат в папочке. Таков новый приказ, и можете считать, что я его вам отдал.
Клуге неловко затоптался на месте. Он не мог взять в толк, о каком обвинительном акте говорил дежурный офицер, и все еще не решался оторвать взгляд от коричневой папки, в которой исчезли оба письма… Как же так, их написали, чтобы отправить, а они останутся здесь… Старик невольно спрашивал себя, каково могло быть содержание второго письма. Потом, вспомнив о только что услышанном прошении Димитрова, слегка удивился. Неужели в этом и состояло его первое и главное желание? И насколько спокойно, твердо он его выразил — так, как обычно держался со всеми и всюду — вежливо и в то же время бескомпромиссно. Перед мысленным взором Клуге вновь предстал узник — сидящий за узким столиком человек, закутанный в макинтош, устремивший сосредоточенный взгляд на лежащие перед ним бумаги, и какое-то чутье подсказывало старику, что и второе письмо, как видно, было такого же содержания. Ему показалось абсолютно невозможным, чтобы человек, подобный Димитрову, просил о чем-то лично для себя. И в тот же момент он понял, что слова Вальтера относились не только к двум уже написанным письмам, но и к тем, которые Димитров еще напишет. Смутная тревога закралась в сердце старика. Как он взглянет в глаза болгарину? Клуге заранее знал, что завтра его охватит желание сказать правду, предупредить, но найдет ли он смелости? Вот почему ему было не по себе.
Размышления старика прервал шумный вздох. Лейтенант потягивался, подняв руки над головой.
— Проклятые праздники! — простонал он. — Выжимают из человека все до капли. Не знаю, как вас, старик, а меня религиозные праздники настраивают на эротический лад.
Клуге покраснел, ему стало еще больше не по себе.
— Ах, да, забыл, ведь вы глубоко верующий, — с иронией заметил лейтенант. — Извините, если вас задел. Одно мне не ясно, дорогой Клуге, как вы сочетаете набожность со своим служебным положением… Впрочем при интеллигентности, подобно вашей… Можете идти!
И поскольку надзиратель поколебался, прежде чем выйти, лейтенант с легкой досадой спросил:
— Еще что-нибудь?
— Так точно. Упомянутый заключенный попросил меня купить бумаги и чернил.
— Какой бумаги?
— На которой пишут! — сказал сухо Клуге. — У него старая кончилась.
— Купите! — махнул рукой Вальтер. — Пусть себе пишет, если не надоело! Да изведи он целые горы бумаги и испиши чернильные реки, все равно его жизнь в наших руках, и лишь от одного фюрера зависит, выйти ему на свободу или сгнить в тюрьме. Ясно?
Клуге склонил голову, но ничего не ответил. Тогда лейтенант приблизился к нему вплотную и, поднявшись несколько раз на носках, процедил сквозь зубы:
— Советую вам, старина, смотреть в оба! Не нравятся мне ваше милосердие к этому красному поджигателю. Я слышал, вы зачастили в его камеру.
Две-три секунды Клуге чувствовал себя стоящим на раскаленных углях, потом неуклюже повернулся и, согнувшись, двинулся к двери.