С утра меня перехватила Волохова. Просто возникла на дорожке между казармой и столовой — я уже говорил, что ходит она бесшумно? Дурная привычка. У меня от таких появлений рука сама дёргается к кобуре, которой нет.
— Записку получили, — сказала она. Не спросила.
— Быстро тут новости ходят.
— Быстрее, чем вы думаете. — Она пошла рядом, глядя перед собой. — Я запретила вам дуэли, кадет.
— Запретили. А ещё велели дожить до зимы. Эти два приказа, Марья Кирилловна, подрались между собой этой ночью. Победил второй.
Она остановилась. Я, между прочим, её имя-отчество узнал у Лукича за две папиросы — и по тому, как у неё дрогнула бровь, понял, что вложение окупилось.
— Откажетесь — Озеров подаст рапорт о непригодности, — сказала она без выражения. — Рапорт ляжет к проректору Скуратову. Скуратов ждёт любую бумагу против вас, это не секрет. Согласитесь — выйдете в круг против пятой грани. В кругу полигон не гасит силу. Там убивают, Сокольцев. Не нарочно — но каждый год.
— Всё верно. Поэтому пойду.
— Логики не вижу.
— Логика простая. — Мы дошли до развилки, я повернулся к ней. — Из двух засад выбирают ту, где можно стрелять в ответ. Против рапорта у меня оружия нет. Против мальчишки — посмотрим.
Волохова молчала. Ветер трепал ей выбившуюся из-под фуражки прядь, и она эту прядь злым движением загнала обратно.
— Секундант вам положен, — сказала она наконец. — По уставу — из своего десятка.
— Возьму Кречета. Пусть посмотрит вблизи, как деды дерутся. Ему полезно.
— Ему-то полезно… — Она уже отвернулась уходить, но напоследок глянула через плечо. Странно так глянула. — В шестом часу я дежурю у круга. По случайному совпадению. Постарайтесь не умереть до моего дежурства, кадет, — бумаг потом не оберёшься.
Это было самое тёплое, что я от неё слышал. Растём.
Весть о дуэли разошлась по академии со скоростью пожара по сеновалу. К шестому часу малый круг оброс зрителями так, что «малым» его можно было называть разве что из вежливости: кадеты висели на ограде, сидели на крышах пристроек, и Лукич — вот же жучара — деловито сновал в толпе, принимая, судя по жестикуляции, последние ставки.
— Против тебя семь к одному, — доложил Гриша. Он шёл рядом со зверски серьёзным лицом: секундантство свалилось на него, как кирпич, и парень изо всех сил делал вид, что кирпичи на него падают ежедневно. — Я поставил на тебя.
— Сколько?
— Всё, что было. Гривенник.
— Кречет, вы с Ярцевой меня разорите. Это ж вас потом кормить.
Он фыркнул. А потом сказал — тихо и быстро, глядя под ноги:
— Озеров — воздушник. Пятая грань. Любит работать издали: режущие потоки, потом сбивает с ног и добивает давлением сверху. В том году он так Мохову плечо распорол, до кости. Просто так распорол. За то, что Тюфяк ему дорогу не уступил.
Ах вот оно что. Вот, значит, почему из всей свиты Ланского прислали именно Озерова. И вот почему Гриша, который вчера цедил слова через губу, сегодня сам вызвался в секунданты.
— Понял, — сказал я. — Спасибо, кадет.
— Я не для тебя. Я для… — он запнулся. — Врежь ему, а.
Круг был выложен белым камнем, шагов пятнадцать в поперечнике. Распорядитель — тот самый усатый инструктор — зачитал по книжечке правила: до сдачи, до беспамятства или до выхода за камень. Дар — без ограничений. Лекарь присутствует. Помирать, стало быть, дозволяется, но не поощряется.
Озеров ждал в кругу. Вблизи он оказался ещё здоровее — этакий молодой бычок, которого хорошо кормили и много хвалили. Поверх мундира — дуэльный колет, на руках краги. Он оглядел меня — я вышел как был, в казённом, — и улыбнулся уголком.
— Колет не выдали, дед? Или по возрасту не положено?
— Не суетись, — сказал я. — На тебе тоже ничего не поможет.
Трибуны заулюлюкали. Ланской стоял у самого камня, руки на груди, лицо непроницаемое. Пришёл посмотреть на работу. Ну-ну.
Свисток.
Меня чуть не убило в первую же секунду.
Честно — чуть не убило. Воздух свистнул, и там, где я стоял, полоснуло невидимой косой: я ушёл перекатом чисто на рефлексе, на том стародавнем, вбитом в подкорку рефлексе, который просыпается раньше мысли. По плечу всё равно чиркнуло — рукав развалился, кожу обожгло. Неглубоко. Но быстро. Господи, до чего же быстро.
Вторая коса пришла сбоку. Третья — сверху, я почувствовал её затылком и рыбкой ушёл за единственное укрытие — каменный столбик разметки. Столбик хрустнул и лишился макушки.
Трибуны выли.
— Не бегай, дед! — Озеров даже не запыхался. Стоял в центре, крутил кистями, и воздух вокруг него мерцал, как над костром. — Постой смирно, я быстро!
Быстро. Да, вот это было ключевое слово. Он был быстрый, сытый и пятой грани, а я — старый, с единичкой и с плечом, которое уже намокало. В затяжную мне ловить нечего: он меня косами нашинкует раньше, чем я до него добегу. Оставалось то, что оставалось всегда, во всех войнах, всем, у кого меньше огня: сближение. Одно. Другого не дадут.
Я поднял руку — сдаюсь, мол, погоди, — и захромал. Хромать мне было легко, колено подыгрывало искренне. Озеров расплылся:
— Что, всё? Так быстро? А говорили — две войны…
Говорить он любил. Молодые все любят говорить в кругу — трибуны же смотрят. Три шага он мне подарил на своём «говорили». Ещё два — на ухмылке. На шестом шаге я разогнулся и рванул.
Мир сузился. Косу, которую он махнул навстречу — панически, широко, — я почуял по вздоху и нырнул под неё. И вошёл в клинч, в захват, в родную пехотную дистанцию, где воздушнику с его размахами делать нечего.
И вот тут случилось то самое.
Я держал его за предплечье — голой рукой за крагу, ладонь в ладонь почти, — и вдруг понял, что он сделает дальше. Не догадался. Не вычислил. Понял — чужое намерение толкнулось мне в руку, как толкается рыба в сеть: сейчас он рванёт левое плечо назад, крутанёт корпус и ударит сжатым воздухом в упор, туда, где у меня печень.
Печка под рёбрами развернулась во всю ширь — и мир стал медленным и прозрачным.
Он рванул плечо. Я уже был не там. Он крутанул корпус — я довернул его же вращение, добавил, как вчера Бурцеву, только теперь я знал каждый его следующий такт, слышал его тело, как слышишь по рации своего наводчика. Удар воздухом ушёл в песок — плюхнуло, брызнуло. Подсечка. Захват на локоть. Коленом — фиксация.
Озеров забился. Сильный, чертяка, — воздух вокруг нас заискрил, режущие потоки пошли вслепую, наугад, во все стороны. Толпа у камня шарахнулась. А я чувствовал каждый его посыл за такт до — и гасил. Перехват. Дожим. Ещё дожим.
— Сдавайся, — сказал я ему на ухо. — Ты уже всё показал. Дальше только позор.
— Пош-шёл ты!.. — он дёрнулся так, что у меня в плече хрустнуло.
И тогда я нажал. Не рукой — той самой печкой, через ладонь, через это новое, живое, что гудело между нами: я взял его намерение драться — и придавил. Как давят каблуком фитиль.
Озеров обмяк. Разом, весь. Глаза у него сделались круглые и детские.
— Сдаюсь, — прошелестел он. — Сдаюсь…
Свисток я услышал как сквозь вату. Поднялся — плечо горело, рукав был тяжёлый и липкий, в ушах звенело, и на языке было солоно: носом, оказывается, шла кровь. Давно, судя по подбородку.
Тихо было над кругом. Опять тихо. Начинаю привыкать.
А потом Гриша заорал. Один, на всю академию, срывая голос:
— «Ж-Ж-Ж»!!! Знай наших!!!
И — подхватили. Не все. Но подхватили.
Ланской нашёл меня у выхода из круга. Свита осталась в стороне — он подошёл один, и уже за одно это я мысленно накинул ему балл.
— Вы поддавались вначале. Хромота, — сказал он. Не поздоровавшись. — Это был расчёт.
— Это была война, кадет. Она вся из этого состоит.
Он смотрел на меня тёмными глазами — злыми, но уже по-другому злыми. Вчера я был для него мусором, который зачем-то занесло на его чистый двор. Сегодня — задачей.
— Озеров — дурак, — сказал он наконец. — Я бы на его косы не купился.
— Знаю, — сказал я. — Поэтому Озеров в кругу был, а ты у камня стоял.
Скулы у него дёрнулись. Он коротко, по-уставному кивнул — и ушёл. А я смотрел вслед и думал, что пацан-то, пожалуй, не безнадёжен. Гонор — это как жар: у сильных организмов проходит.
Зато не прошёл мимо Скуратов. Проректор оказался человечком с бесцветным лицом и папочкой под мышкой — из тех, кто носит папочку даже в баню. Он выразил надежду, что я осознаю; сообщил, что дисциплинарное дело «о неподобающих методах ведения поединка» уже заведено; и удалился, оставив за собой запах чернил и неприятностей.
— Неподобающие методы, — повторил Гриша, глядя ему вслед. — Это какие? Побеждать?
— Побеждать не по чину, — сказал я. — Самый старый проступок в любой империи, кадет. За него и вешали, бывало.
В лазарет меня загнали силой — Волохова лично, взяв за здоровое плечо и развернув в нужную сторону, как шкаф при переезде.
Лекарь — старичок по фамилии Глузман, с руками аптекаря и глазами прокурора — зашил плечо, вытер мне физиономию и велел приложить ладонь к измерительной пластине. Так, мол, положено после дуэлей.
Пластина засветилась. Глузман глянул — и снял очки. Протёр. Надел. Глянул ещё раз.
— Этого не может быть, — сообщил он пластине.
— Мне это говорят четвёртый раз за неделю, — сказал я. — Уже почти не обидно.
— Вторая грань. — Он повернулся ко мне, и прокурорские глаза его были нехорошие. Не злые — встревоженные. — Неделю назад у вас была первая. Вы понимаете, что это значит?
— Что я способный?
— Что вы горите, — сказал он тихо. — Грань — это не заслуга, это ширина канала. Канал растёт годами. Годами, юноша, — «юношей» он меня назвал, похоже, чисто по врачебной привычке и сам не заметил. — Полгода на грань — это талант. Три месяца — гений. Неделя… — он покачал головой и стал складывать инструменты, звякая чуть сильнее нужного. — Неделя — это не рост. Это пожар в сухом доме. Знаете, чем кончается, когда канал рвёт изнутри? Мы это называем выгоранием. Некрасивая смерть, Сокольцев. Долгая.
Печка под рёбрами вежливо промолчала.
— И что советуете, доктор?
— Не пользоваться даром. Совсем. — Он посмотрел на моё зашитое плечо, на кровь на воротнике, на журнал, где уже записана дуэль, и махнул рукой. — Впрочем, кому я это говорю… Тогда так, отставник: молитесь, чтобы канал у вас оказался такой же ненормальный, как всё остальное. Потому что по всем моим таблицам, — он захлопнул журнал, — вы сгорите к зиме. Если вас, конечно, раньше не сожгут.
За окном лазарета сумерки съедали дуэльный круг. У ограды ещё топтались кадеты — обсуждали, размахивали руками, показывали друг на друге захваты.
А с крыши дальней пристройки на лазарет смотрел человек. Просто стоял и смотрел — я его срисовал боковым зрением и целую минуту честно уговаривал себя, что это кто-то из служителей.
Когда я повернул голову — крыша была пуста.
Вот только служители, по моему разумению, не умеют уходить с покатой крыши без единого звука.