К книге
Городской голова. Том 4Глава 2 Кто такой Глебов
12%
Глава 2 Кто такой Глебов
3

В среду, пятого июля, вышел «Казанский телеграф», и в нём, на третьей полосе, между объявлением о продаже рысистого жеребца и сообщением о ценах на хлеб, стояли мои десять строк.

Я перечитал их в нумере уже набранными — и в наборе они показались мне ещё суше, чем в черновике, что было хорошо. Управа извещала, что бережанская воскресная школа открыта с дозволения, программа её представлена в городскую думу и всякий, кто пожелает, может с ней ознакомиться в управские часы. Ни слова о доносе. Ни слова о Гордееве. Ни слова о том, что кто-то на школу нападает. Просто извещение — такое, какое управа могла бы напечатать и в спокойный год, между делом, для порядка.

Расчёт был простой, и я не сам его выдумал — так делают везде и всегда, где приходится отвечать на шёпот. На крик нельзя отвечать криком: двое кричащих в глазах третьего равны, оба в пыли, и сторонний человек, не разбирая, кто прав, отходит от обоих. А вот когда на крик отвечают ровной строкой — крикун остаётся крикуном один, и его собственный крик начинает работать против него.

— Кашин прислал, — сказал Сычёв, заглянув ко мне к полудню. — В лавках уже сравнивают. Говорят: вон, в «Телеграфе» от управы прямо написано, школа дозволенная, ходи проверяй. А в субботнем листке кто-то без имени шипел. Кому верить — печатному с подписью управы или безымянному?

— И кому верят?

— Печатному, Павел Андреевич. Русский человек безымянному не верит, хоть и любит послушать. Послушать — одно, а поверить — другое.

Я кивнул. Это было то, на что я и рассчитывал, и всё же услышать было приятно. Гордеевский шёпот не умер — такие вещи не умирают совсем, — но из него вышел воздух. Он сделался тем, чем и был: шёпотом без лица, который можно пересказать у прилавка, но под который не подпишешься.

К обеду весть пришла и снизу — оттуда, где печатному верят меньше всего, потому что половина читать не умеет, а другая половина не верит и тому, что прочла.

Прислал Сапожников. Не пришёл сам — он ко мне в управу не ходил, у нас с ним давно был уговор без слов, что мы друг друга в лицо в неподходящих местах не видим, — а прислал малого с запиской в три слова: «В слободе тихо». Я понял. Сапожников держал нижний город не управой и не законом, а тем, чем держат такие места, — знанием, кто чем дышит; и если он сообщал, что в слободе тихо, это значило, что гордеевский шёпот туда не пошёл, не лёг на готовую почву, не оброс, как обрастает иной слух, своими подробностями и своими крикунами. А не пошёл он потому, что в слободе помнили прошлогоднюю воду, и дамбу, и то, чьи бригады тогда стояли по пояс в ледяной Волге. Слобода своё помнила долго. Доброе помнила не лучше злого — но школу, в которой её детей учили грамоте даром, помнила как доброе, и менять это доброе на безымянное шипение из чужой газеты не собиралась.

Я порвал записку и бросил в печь — не от тайны, а по привычке Сапожникова, который и меня приучил его бумаги не хранить. И подумал, что вот ещё одна доска, на которой я не проигрываю: нижний город. Гордеев тридцать лет держал его деньгами и долгом, а удержать не сумел; я не держал вовсе — а он держался сам, по памяти о деле. Это была не моя заслуга. Это была заслуга прошлогодней воды и тех бригад. Но плоды её доставались мне, и я их принимал — без гордости, как принимают урожай с поля, которое сам же когда-то и вспахал, не зная ещё, что вспахиваешь.

А ближе к вечеру случилось то, чего я, печатая своё извещение, втайне и добивался, хоть и не смел рассчитывать, что выйдет так скоро.

В управу пришёл человек — посмотреть программу.

Это был Голиков, Анисим Иваныч, гласный из новых, из тех, что за год пристали к нашей стороне не из приязни ко мне, а из той медленной мещанской рассудительности, которая сперва приглядывается, потом примеривается, а пристав — держится крепко. Он вошёл, поклонился, помялся и сказал, что вот-де читал в «Телеграфе», будто всякий желающий может ознакомиться, — так он и желает; не из подозрения, боже упаси, а чтобы, если на улице спросят, ответить со знанием, что сам видел.

— И правильно, Анисим Иваныч, — сказал я. — Затем и напечатано. Фёдор Игнатьич, дайте Анисиму Иванычу программу и список занятий.

Сычёв подал. Голиков сел к столу, надел очки в железной оправе и стал читать — медленно, ведя пальцем, шевеля губами на трудных словах, со всей той въедливой обстоятельностью, с какой мещанин читает бумагу, в которой подозревает подвох. Я не мешал. Я знал, что он там вычитает: азбуку, счёт, чтение по складам, географию, начатки русской грамматики — и ни единой строки, под которой могло бы прятаться то, чем пугала анонимка. Через четверть часа он снял очки, сложил, подумал.

— Так грамоте же учат, — сказал он почти с обидой, будто его обманули, пообещав крамолу и не дав. — Чему ж тут. Мой бы внук пошёл — и пошлю.

— И пошлите, — сказал я. — С осени фабричная откроется, при школе. Места будут.

Голиков ушёл успокоенный и, я знал, к вечеру обойдёт ещё трёх знакомых и каждому скажет: сам видел, грамоте учат, а кто шипит — тому делать нечего. И это была работа дороже всякого опровержения: один Голиков, прочитавший программу своими глазами и пересказавший её своими словами, стоил десяти печатных строк, потому что печатному верят умом, а соседу — нутром. Гордеев бил шёпотом, рассчитывая, что проверять никто не станет. Я открыл дверь и сказал: проверяйте. И в этом была вся разница между нами — он держался на том, что люди не смотрят, а я на том, что смотрят.

* * *

А к вечеру того же дня пришло письмо из Петербурга, и оно было важнее всякого опровержения.

Письмо было не мне — Сычёву. Фёдор Игнатьич за сорок лет службы оброс по России знакомствами, какими я и за три жизни не оброс бы: где письмоводитель, где столоначальник на покое, где старый сослуживец, осевший в столице. Один из таких, некий Голицын — не из князей, однофамилец, мелкий служащий в отставке, доживавший в Петербурге на пенсию и на переписку со старыми товарищами, — был у Сычёва на этот случай. Ещё в конце июня Фёдор Игнатьич, перечитывая казённый «Правительственный вестник» — он его выписывал и читал весь, от указов до объявлений, потому что в объявлениях, говорил он, виден ход всей машины, — наткнулся на строку о причислении к Министерству юстиции некоего Глебова. Имя само по себе ничего не значило. Значило другое: дата.

— Вот, — сказал Сычёв и положил передо мной письмо Голицына, развёрнутое. — Я вам прочту, что важно. Глебов Иван Григорьевич, младший делопроизводитель. Причислен к департаменту двадцать третьего апреля. За неделю до Манифеста.

— И что нам с этой недели?

— А то, Павел Андреевич, — Сычёв снял пенсне, и я уже знал, что это значит: сейчас он скажет главное, — что человека причисляют не сам собой. Его кто-то причисляет. Младший делопроизводитель не приходит с улицы и не садится в министерство по собственному желанию — за ним кто-то стоит, кто его взял, провёл, посадил. И вот этого, кто за Глебовым, мы пока не знаем. Но он есть.

Я слушал и в который раз дивился про себя устройству этого старика. Сорок один год Сычёв просидел в уездной управе на жалованье, которого мне совестно было называть, не выслужив ни чина повыше титулярного, ни ордена крупнее того, что дают за беспорочную выслугу, — а в голове у него лежала вся машина империи, разобранная на колёса, и он знал, какое колесо за каким ходит и от какого вала какое вертится. Он читал «Правительственный вестник» так, как иной читает роман, — следя за судьбами, только судьбы эти были чиновные: кого куда причислили, кого перевели, кого отставили, кто получил аренду, кто пенсию. И из этих сухих строк он умел вычитывать живое — кто пошёл в гору, кто под гору, чья звезда взошла и чьей рукой её зажгли.

— Голицын этот ваш, — спросил я, — он что за человек? Можно ему верить?

— Голицын — человек пуганый, — ответил Сычёв, и в голосе его была та осторожная теплота, какой говорят о старых сослуживцах, которых давно не видели и за которых давно перестали ручаться во всём, кроме главного. — Служил со мной в шестидесятых, потом перешёл в столицу, дослужился до немногого и вышел в отставку, как только смог, — здоровье и нервы. Живёт тихо, переписывается со старыми. Лишнего не напишет и в чужое дело не полезет. Но если спросить его прямо и не торопить — узнает и ответит. У него осталась эта привычка: знать. Отнять у служилого человека службу можно, а привычку знать — нельзя.

Я помолчал, переваривая.

Это меняло картину. До сих пор я думал о петербургской стороне дела просто: есть Гордеев в Бережанске, у Гордеева — рука в столице, эта рука зовётся Глебов, через Глебова бумага легла к Раздольскому. Линия прямая, в один конец. А выходило, что линия не прямая. Глебов был не рукой Гордеева, а самое большее — пальцем; а чья была рука, к которой палец прирос, оставалось неизвестным. У Гордеева в Петербурге был не один человек, а, возможно, два, и второй — повыше, поглубже, понезаметнее.

— Значит, мы дрались с тенью, — сказал я медленно, — а у тени за спиной ещё тень.

— Так, — согласился Сычёв. — И покуда мы видим только Глебова, мы видим не всё.

* * *

Я встал, прошёлся по управе. Дело, которое ещё утром казалось мне делом на одну доску — отбить запрос, послать пакет, переждать тридцать дней, — раскладывалось теперь на две.

На одной доске был Раздольский — человек, которому я мог ответить бумагой, и который, по всему, был не врагом, а чиновником, делающим своё дело. С ним я знал, как играть: дать полный, чистый ответ, и через брата Долгушина шепнуть, чтобы он, прежде чем двинуть дело дальше, заглянул и в нашу сторону. Эта доска была мне понятна.

А на другой доске был тот, кого я не видел, — кто-то в Петербурге, кому понадобилось, чтобы дело о бережанской школе вообще завелось, и кто завёл его не из выгоды, как Гордеев, и не по службе, как Раздольский, а по какой-то своей причине, мне неизвестной. И вот эта вторая доска была пуста с моей стороны. Мне нечем было на ней ходить, потому что я не знал даже, против кого хожу.

И тут я подумал о симметрии.

У них в столице был Глебов и тот, кто за ним. У меня в столице был Долгушин — не старший, Михаил Петрович, тот сидел в Вятке на покое, — а младший, Пётр Петрович, титулярный советник в том же министерстве, чином не ниже глебовского, а пожалуй, и повыше. Гордеев завёл себе ход в Петербурге за деньги и за полгода. У меня этот ход завёлся сам собой, без денег, из той же сети сорокалетних знакомств Сычёва и из того, что старик Долгушин когда-то, в первые мои недели, разглядел во мне человека и не пожалел времени. Вес выходил равный. У них палец в министерстве — и у нас палец в министерстве. У них тень за пальцем — что ж, поищем и мы, чья тень.

— Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Напишите Голицыну ещё. Поблагодарите и попросите: пусть, если сможет, не торопясь, без шума, узнает про Глебова дальше. Кто его провёл в министерство. Откуда он. Кем был раньше. И с кем у него по службе короткие отношения. Не для того, чтобы куда-то это нести, — нести нам пока некуда. А чтобы знать, с кем имеем дело. На пустую доску надо хоть одну свою фигуру поставить.

Сычёв надел пенсне.

— Напишу нынче же. — Он помолчал. — Только, Павел Андреевич, скажу наперёд: это долго. Такие вещи быстро не делаются, а если делаются быстро — значит, неправда. Голицын мне ответит не раньше как через две-три недели, и ответит осторожно, в полусловах. Он человек пуганый, лишнего не напишет.

— Две-три недели — это к концу июля.

— К концу июля, — подтвердил Сычёв. — Аккурат к сроку.

Мы поглядели друг на друга и оба поняли одно и то же, не говоря. К концу июля решалось всё: и ответ Раздольского, и окно Долгушинского канала, и теперь вот это — кто стоит за Глебовым. Всё сходилось к одной черте, к последним числам месяца, и до этой черты надо было дожить, не суетясь и не теряя ровного шага. Та самая выдержка, о которой я писал в тетради, теперь требовалась не на один день, а на три недели подряд.

В прежней жизни я любил, грешным делом, разбирать чужие шахматные партии — не играть, играл я посредственно, а именно разбирать по записи, чужие, доигранные до меня, отыскивая, где была развилка и почему пошли не туда. И сейчас, расхаживая по управе, я поймал себя на том, что вижу своё дело так же — как партию, в которой у противника на доске стоят две фигуры, Глебов и тот, за ним, а у меня одна, Долгушин-младший, и доска ещё не доиграна, и проигрывает в таких партиях не тот, у кого меньше фигур, а тот, кто заторопится. Я не собирался торопиться.

— Вот что ещё, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — К пакету для Раздольского я добавлю письмо Михаилу Петровичу в Вятку. Второе. Не с просьбой — просьба уже ушла. А с материалами: всё то же, что в пакете, но коротко и наперёд, чтобы брат его, Пётр Петрович, держал нашу сторону дела в руках раньше, чем она ляжет к Раздольскому официально. Пусть у Петра Петровича в нужный час будет не просто желание помочь, а бумага, на которую он сможет сослаться. Желание без бумаги в министерстве ничего не весит.

— Это вы верно, — сказал Сычёв. — Желание — воздух. Бумага — вес.

Он сел за свой стол и придвинул чернильницу, и я знал, что к ночи оба письма — и Голицыну с просьбой узнать про Глебова дальше, и Долгушину в Вятку с материалами — будут готовы и переписаны его ровным писарским почерком, тем самым, которым за сорок один год переписана половина бережанских бумаг. Я смотрел на его склонённую седую голову, на привычное движение, которым он обмакивал и отирал перо о край чернильницы, и думал, что вся моя петербургская симметрия, все эти доски и фигуры, держится в конце концов на одном немолодом человеке, который читает казённый вестник, как роман, помнит всю империю на колёсиках и пишет нужные письма нужным людям прежде, чем я успеваю распорядиться. Свою фигуру на пустую доску я ставил не один. Я ставил её рукой Сычёва — и в этом тоже была работа целого года: не самому всё уметь, а иметь рядом тех, кто умеет то, чего не умеешь ты.

* * *

Дома меня ждал Николай со своими дифурами.

Он подстерёг меня в передней — не утерпел до ужина — с тетрадью наперевес, и по лицу его я понял, что одну из пяти задач он одолел и теперь хочет, чтобы я это увидел. Я и увидел. Решение было неуклюжее, в обход, не той дорогой, какой пошёл бы человек, знающий приём, — но верное, и доведённое до ответа, и, главное, своё.

— Вот, — сказал он. — Сошлось.

— Сошлось, — подтвердил я, поглядев. — Дорога длинная, но сошлось. А короткую я тебе покажу после, когда сам найдёшь ещё хоть одну длинную. Короткую дорогу заслуживают те, кто прошёл длинную, — иначе она не запоминается.

Он не обиделся — он уже был в том возрасте, когда такие слова не обижают, а подзадоривают, — кивнул и унёс тетрадь к себе, додумывать вторую задачу. Я поглядел ему вслед и поймал себя на том, что в этом мальчике, грызущем уравнения не той дорогой, мне видно больше будущего, чем во всех моих петербургских тенях, вместе взятых. Тени уйдут. Раздольский закроет дело или не закроет, Глебов так и останется пальцем неизвестной руки, Гордеев сдаст до конца или ещё раз поднимется — а Николай останется, и то, чему он сейчас учится за этим столом, при нём и будет, когда никого из нас уже не будет.

За ужином Анна расспрашивала Аграфену про какое-то старое родство — про брата её, землемера, что умер от тифа в Симбирской губернии, и про его детей, которых Анна с Николаем никогда не видали и которые приходились им троюродными. Аграфена отвечала неохотно и скупо, как отвечают о том, что давно отболело, но отвечала, и я слушал вполуха и думал, что вот это и есть та жизнь, ради которой стоит держать ровный шаг три недели и три года: не петербургские тени, а этот стол, эти расспросы про дальнее родство, этот мальчик с тетрадью наверху.

После ужина я не пошёл в кабинет, как ходил обыкновенно, чтобы дописать дневные бумаги при лампе, а остался в гостиной и сел у окна, в то старое кресло с продавленным сиденьем, которое было здесь, надо полагать, ещё при покойной жене настоящего Стрешнева и которое я за полтора года незаметно для себя сделал своим вечерним местом, как делаешь своими углы дома, в котором живёшь не по выбору, а по судьбе, и который мало-помалу перестаёт быть чужим именно оттого, что в нём есть теперь угол, где ты сидишь по вечерам.

Анна играла — негромко, для себя, ту ровную и нескончаемую вещь без начала и конца, какую играют не для слушателя, а чтобы думать под звук; за стеной у себя наверху скрипел пером Николай, одолевая вторую из пяти задач той длинной и неуклюжей дорогой, которой я нарочно не стал ему сокращать; Аграфена сидела поодаль с вязанием, считая петли одними губами, без голоса, и в её склонённой над спицами седой голове было столько покоя, сколько бывает только у человека, который все свои бури отбурлил давно и научился наконец сидеть тихо. И, глядя на них троих, я думал не о Глебове и не о той, второй, неизвестной мне доске, а о странном и почти неприличном для моего положения чувстве, которое не оставляло меня весь этот тревожный, казалось бы, день: о чувстве, что мне хорошо.

Хорошо мне было оттого, понял я, что дело наконец сделалось большим и долгим. Покуда против меня был один Гордеев со своими доносами, я знал заранее и начало, и конец всякого его хода, и в этом знании была своя скука, как бывает скучна борьба с противником, которого перерос. А теперь за Гордеевым обнаружилась столица, за Глебовым — чья-то рука, и доска раздвинулась так, что края её ушли в темноту, и в этой темноте было не страшно, а интересно, потому что я наконец чувствовал под ногами не лужу уездной свары, а ту большую и медленную глубину, ради которой, должно быть, и стоит жить вторую, нечаянно доставшуюся жизнь.

Кто такой Глебов, я узнаю к концу июля. А кто за Глебовым — может быть, и не узнаю вовсе, и это меня, против ожидания, не пугало: иные тени так и остаются тенями до конца, и жить рядом с ними можно, если только не делать вида, будто их нет. Я и не делал. Я просто сидел у окна в своём продавленном кресле, в своём доме, в своём городе, слушал, как дочь играет ни для кого, как сын скрипит пером, как тёща считает петли, и думал, что вся моя сила в этой долгой партии — не в фигурах, которых у меня меньше, чем у противника, а вот в этом тихом вечере за спиной, ради которого я и не заторопюсь, сколько бы теней ни вышло из темноты.

Фонарь за окном горел ровно. Анна доиграла, подержала руки на клавишах и опустила крышку. Дом затихал — по комнате, по комнате, как затихает к ночи всякий дом, в котором есть кому затихать.

Предыдущая главаГлава 3 из 26Следующая глава