Трактир «Якорь» в этот час пустовал — между обедом, когда расходились приказчики, и вечером, когда сходились чаёвники. Тарас Лукич Гордеев сидел в дальней комнате, той, что без окна на улицу, и держал перед собой стакан чая, давно остывшего. Он его не пил. Он смотрел на половицу под столом, на которой за двадцать лет вытерлась краска, и думал, что половицу эту не меняли с тех пор, как трактир ещё был его, гордеевский, а не перешёл по закладной к Тимохину, и что вот так же не меняется и всё остальное в этом городе: меняются хозяева, а половицы остаются.
Бумага лежала во внутреннем кармане сюртука. Не та, главная, — та была уже в Бережанске, в руках у городского головы, доставлена казённым порядком в субботу к трём пополудни. Эта была проще: писулька от Колесникова, отчёт, что дело сделано, анонимка в субботний нумер «Бережанских ведомостей» поставлена, литеры разобраны, касса спрятана. Гордеев читал её утром и теперь помнил наизусть, но не выбрасывал — держал при себе, как держат при себе вещь, которую жалко и которую некуда деть.
Восемнадцать лет.
Он считал не от первой обиды — обид было много, и первая стёрлась, как краска на половице. Он считал от пожара. В шестьдесят четвёртом сгорел склад на Заречной — морозкинский склад, набитый под крышу льном и пенькой, — и весь город, не разбирая, положил это на Гордеевых. Доказательств не было, виноватого не нашли, дело замяли. Но город решил, и решение города оказалось крепче всякого суда: с того лета Морозкины Гордеевым не кланялись, а кто шёл за Морозкиными — а шла, в конце концов, добрая половина нижнего города, — те тоже отворачивались. Тарасу Лукичу было тогда двадцать восемь. Он был молод, силён, при отцовских деньгах и при отцовском деле, и думал, что переживёт. Он и пережил. Только пережить — это, как выяснилось к старости, не то же, что победить.
В комнату заглянул половой, увидел нетронутый стакан, открыл было рот.
— Поди, — сказал Гордеев, не подняв глаз.
Половой ушёл.
Победить мешал Морозкин — не умом, ума у Саввы было ровно столько, сколько нужно купцу средней руки, — а тем, что Морозкина любили. Это была несправедливость, в которую Гордеев так и не научился не упираться. Сам он за сорок лет торговли не сделал городу ничего дурного сверх обычного: брал своё, держал цену на пристани, давал в долг под процент — под честный купеческий процент, не разбойничий. И его не любили. А Морозкин раздавал поминальные пироги по чужим похоронам, ходил в свою старообрядческую моленную, говорил тихо — и его любили. И когда два года назад в город явился новый Стрешнев, он пошёл не к Гордееву. Он пошёл к Морозкину.
Вот это и было самое непонятное.
Старого Стрешнева Гордеев знал как облупленного. Пьяница, картёжник, должник; городской голова по фамилии, а не по делу; человек, у которого Гордеев через подставных скупил городскую землю и которого держал на крючке так крепко, что мог в любой день уронить и не уронил только потому, что уронить — означало хлопоты, а держать — выгоду. Со старым Стрешневым всё было ясно и удобно. А потом, весной восемьдесят первого, Стрешнев будто переродился. Бросил пить. Сел за бумаги. Стал считать. И через год от гордеевского крючка не осталось ничего: землю Стрешнев вернул городу, долги развязал, репутацию — ту самую, городскую, на которой всё в уезде и держится, — выстроил себе из ничего, из дамбы, из фонарей, из кирпичного завода, которого в Бережанске отродясь не было.
Гордеев пробовал его свалить трижды.
Зимой — доносом трёх купцов. Стрешнев отбил его к февралю, не повысив голоса, и двое из троих подписантов теперь Гордееву в глаза не смотрели. Весной — ревизией из Казани. Ревизор Овсянников приехал злой, формалист, а уехал со Стрешневым чуть не в обнимку, и отчёт написал такой, что Гордееву после него в губернском правлении стало холодно. И вот теперь — третий ход. Самый дорогой. Самый дальний.
Он стоил Гордееву больше, чем все прежние, вместе взятые. Колесников — человек из Симбирска, с прошлым и без будущего, — сидел в Бережанске с весны под видом сукноторговца и печатал анонимки на литерах, которых в городе ни у кого нет, чтоб не доискались по почерку. Это было недёшево. А главное стоило дорого — то, что в Петербурге. Глебов.
Гордеев допустил себя думать о Глебове только сейчас, под вечер, когда никого. Глебов в министерстве был не велик — младший делопроизводитель, чин невысок, — но сидел он там, куда Гордееву самому ходу не было и не будет до смерти: в той комнате, откуда бумаги уходят с печатью и возвращаются делом. Через Глебова бумага легла на стол к советнику Раздольскому, и Раздольский — не Овсянников, не казанский знакомец Стрешнева, не человек, которого можно к нему расположить за чаем, — Раздольский подписал. Статья. Тридцать дней. Дознание по такому делу, от которого у любого головы холодеет под ложечкой, потому что это уже не торговля и не земля, это — слова, неблагонадёжность, та самая школа для рабочих, которую Стрешнев покрывал.
На это Стрешневу нечем ответить за чаем.
Гордеев поднёс наконец стакан ко рту, отпил холодного, поморщился. Должно бы прийти удовлетворение. Он ждал этого вечера полгода, складывал его по копейке и по письму, и вот удар нанесён, ровно как задумано, в два конца — бумага сверху и шум снизу, чтоб в городе зашептались раньше, чем Стрешнев успеет объясниться. Должно бы прийти. А не приходило.
Вместо удовлетворения пришло старое, знакомое, тянущее — то, что он привык называть досадой и что досадой давно перестало быть. Он представил себе, как Стрешнев получил бумагу. Как, верно, и бровью не повёл — этот не поведёт. Как кликнул своего секретаря, сухого старика Сычёва, и сказал ему что-нибудь короткое, вроде «с понедельника начнём». И как они с понедельника начнут — спокойно, по бумаге, без суеты, и отобьются. Опять отобьются. Гордеев не знал ещё, чем, но знал, что отобьются, и знание это было в нём не как страх, а как погода: так знают, что в ноябре встанет река.
И впервые за восемнадцать лет ему пришло в голову, что, может быть, дело не в Морозкине. И не в любви города, которой ему недодали. А в том, что он, Тарас Лукич Гордеев, всю жизнь умел только одно — отбирать и держать, — а человек напротив умеет другое, и этому другому Гордеева никто не научил, и теперь уж поздно.
Мысль была непривычная и нехорошая, и он её отогнал.
В июне были выборы.
Гордеев не любил вспоминать этот месяц и потому вспоминал его часто — так язык лезет в больной зуб. Дума переизбиралась раз в три года, и три года назад она была ещё наполовину его: восемь гласных шли за Гордеевым твёрдо, ещё пятеро колебались, и при нужде Тарас Лукич набирал большинство, не вставая с места, одними кивками по трактирам да обещаниями по лавкам. В этот раз он считал заранее, по пальцам, как считал всегда, и выходило у него если не большинство, то крепкая треть, с которой ни один голова не сможет не считаться.
Вышло восемь. Восемь из тридцати. Двадцать два — стрешневские.
Он сидел тогда на первом заседании новой думы, в пятнадцатый день июня, в своём ряду, и смотрел, как поднимаются руки. И руки поднимались не за Стрешнева даже — Стрешнев и слова лишнего не сказал, сидел во главе ровно, как всегда, — а просто так, как поднимается вода: без злобы, без шума, само собой. Поднимались руки мещан с Заречной, которых Гордеев двадцать лет считал своими, потому что они брали у него в долг. Поднималась рука Морозкина — впервые гласного, впервые в думе, и Морозкин держал её не выше и не ниже других, буднично, и эта будничность была хуже всякого торжества. Поднялась даже рука Бухвостова — того самого Бухвостова, который в январе подписал гордеевский донос за вексель на семьдесят пять рублей, вексель, который Трофимов ему так и не оплатил. Бухвостов голосовал по гордеевской указке, против, по дисциплине, — но Гордеев видел его лицо и понимал: этот уже не его. Этот тяготится. Этот при первом удобном случае отойдёт к южному клиросу, к жене, к детям, к тихой жизни, и будет рад, что отвязался.
Тогда, в думе, Гордеев впервые ясно увидел то, чего раньше не позволял себе видеть. Что дело не в одном проигранном голосовании. Что город — весь, целиком, тот самый город, на воде которого он вырос и состарился, — уже не его и не будет его, и что молодой жадный купчик из него, Гордеева, давно превратился в старика, которого терпят по привычке, как терпят старую вывеску над лавкой, где давно торгует другой.
Он не сломался тогда. Он пришёл домой, сел за бумаги и стал считать дальше — Колесникова, Глебова, Раздольского, тридцать дней. Он умел только это: считать и держать. Но что-то в нём в тот июньский день надломилось не до конца, а так — как надламывается лёд под ногой, ещё держит, а уже хрустнул.
И вот теперь, в трактире без окна, дослушивая чужой тёплый шум за стеной, он понимал, что третий ход — последний. Не потому, что после него не будет четвёртого; будут и четвёртый, и пятый, у Гордеева хватит и денег, и желчи. А потому, что дело уже не в Стрешневе. Дело в том, что Гордеев устал жить во вражде, которой не помнит начала, и победить в которой нельзя, потому что побеждать, как выяснилось, нужно было не доносами, а чем-то совсем другим, чему его не научили.
Он этого вслух не сказал бы и под пыткой. Но в комнате никого не было, и можно было хоть раз не лгать себе.
Дверь стукнула. Вошёл Трофимов — поверенный, тонкий, в чистом сюртуке, с той всегдашней готовностью в лице, которую Гордеев в нём ценил и которой не верил. Трофимов служил тому, кто платит, и Гордеев это знал про него с первого дня и держал именно поэтому: преданность можно перекупить, а расчёт — нет, расчёт надёжен, пока ты платишь больше других.
— Тарас Лукич. — Трофимов сел, не дожидаясь приглашения, по-свойски, и это «по-свойски» Гордеев тоже отметил и тоже не одобрил. — В городе уже говорят. С утра в трёх лавках слышал. Что на голову бумага из Петербурга, по политическому. Расходится.
— Пускай расходится.
— Расходится хорошо. — Трофимов чуть улыбнулся. — К воскресенью полгорода будет знать.
Гордеев посмотрел на него. Трофимов радовался — не делу, делу он был безразличен, а тому, что хозяин, кажется, наконец берёт верх, и значит, можно будет ещё какое-то время служить выигрывающей стороне. И от этой чужой радости Гордееву стало совсем тоскливо.
— Глебов писал? — спросил он.
— Молчит после телеграммы. Ему теперь молчать и положено — дело двинуто, его часть кончена.
— Кончена, — повторил Гордеев.
Он подумал, что и его часть, в сущности, кончена. Всё, что он мог сделать, он сделал; теперь оставалось ждать — ждать, как ответит Раздольский, как извернётся Стрешнев, кто кого пересидит. Полгода работы — ради того, чтобы теперь сидеть и ждать. Он усмехнулся про себя этой простой и обидной правде всякой большой затеи: готовишь её годами, а в решительный час от тебя уже ничего не зависит, и ты — лишний, как зритель на собственной свадьбе.
— Ступай, — сказал он Трофимову. — Завтра придёшь.
Трофимов поднялся, поклонился ровно настолько, насколько кланяются хозяину, который пока в силе, и вышел.
Гордеев остался один.
За тонкой стеной шумел разогревающийся к вечеру трактир — звякала посуда, кто-то засмеялся, кто-то требовал полового. Чужой, тёплый, живой шум. Гордеев сидел в комнате без окна и слушал его, и вдруг почувствовал, как от левого плеча по руке прошло — не больно, а будто рука затекла, отлежал, — и поднялось к груди, и сжало на один долгий вдох, и отпустило.
Он посидел неподвижно. Подождал, не вернётся ли.
Не вернулось.
«Объелся, — подумал он привычно, потому что так думал всегда, когда сжимало, а сжимало в последний год всё чаще. — Пирог с вязигой не идёт мне на ночь».
Он отодвинул стакан, тяжело встал, надел картуз. Рука была как рука. Он сжал и разжал пальцы — слушались. Вышел через заднюю дверь, на двор, в тёплый июльский вечер. Над Заречной слободой стоял несильный закат, ровный, без огня, какой бывает перед долгим устойчивым теплом. Где-то у пристани свистел отходящий пароход — последний на сегодня, вверх по Волге.
Гордеев постоял, глядя на воду, на которой ещё держался свет. Восемнадцать лет он смотрел на эту реку как на свою — пристань была его, баржи были его, грузы шли через его руки. Теперь пристань была наполовину уже не его, а через год, он чувствовал, не будет вовсе. И ничего нельзя было поделать — кроме того, что он уже сделал. Бумага легла. Тридцать дней. Дальше — как Бог даст.
Он впервые за вечер подумал слово «Бог», и оно отозвалось в нём пусто, как отзывается имя человека, с которым давно раззнакомились.
Дома его ждал сын. Пётр Тарасович — рыхлый, добрый, неглупый и совсем без хватки, единственный, в кого Гордеев вложил всё и от кого знал, что после него дело не удержится и года. Это была ещё одна несправедливость, и с ней Гордеев тоже давно перестал спорить. Он пошёл домой через слободу, медленно, придерживая левую руку правой, сам того не замечая, и думал не о Стрешневе уже, а о том, что надо бы завтра велеть Глафире — нет, Глафира была у Стрешневых, своя кухарка звалась Матрёной, — велеть Матрёне не класть на ночь тяжёлого.
Тридцать дней до конца июля. Он успеет дождаться, чем кончится. А дальше — как Бог даст.
В первый раз за восемнадцать лет это «как Бог даст» прозвучало в нём не угрозой врагу, а просьбой за себя.