В первый день августа, перед утренним чаем, я разложил перед Сычёвым три стопки бумаг и попросил его сесть.
Сычёв сел. Яблоко жевать не стал. По тому, как он убрал руки под стол и выпрямил спину, я понял, что он уже знает, о чём пойдёт речь.
— Фёдор Игнатьич. Ревизия трактирных сборов. Все заведения города, без исключений. Официальный повод: планирование бюджета на уличное освещение. Мне нужна база доходов, из которой я покажу думе, что деньги на фонари есть. Они есть. Они просто не собираются.
Сычёв молчал.
— Вот, — я пододвинул к нему первую стопку. — Реестр трактиров Бережанска. Четырнадцать заведений. Реестр составлен мной лично по данным вашей канцелярии. Вот, — вторая стопка, — сводка сборов за последние три года. А вот, — третья, — нормативная ставка по Городовому положению 1870 года, статья 128, пункт четвёртый.
Сычёв надел пенсне (оно у него, как обычно, висело на носу набок) и придвинул к себе третью стопку. Читал две минуты. Потом поднял на меня глаза.
— Павел Андреевич. Разница между нормативной ставкой и фактическими сборами составляет…
— Составляет от полутора до трёх раз. В зависимости от заведения. Среднее арифметическое: 2.1 раза. То есть город получает в два с лишним раза меньше, чем положено по закону. В деньгах: мы недобираем порядка 1800 рублей в год. Это, Фёдор Игнатьич, стоимость тридцати керосиновых фонарей вместе с установкой.
Сычёв снял пенсне. Протёр его. Надел. Это был его трёхступенчатый ритуал перед тем, как произнести что-то, что ему не хотелось произносить.
— Павел Андреевич. Вы понимаете, что самый крупный неплательщик…
— Трактир «Якорь». Собственность Тараса Лукича Гордеева. Платит в 2.7 раза ниже нормы. Три года подряд. Да, Фёдор Игнатьич. Я понимаю.
— И вы всё равно хотите?
— Хочу. Ревизия начинается второго числа.
Сычёв вздохнул так, как вздыхают люди, которые двенадцать лет просидели в управе, пережили четырёх городских голов и знают, что каждый новый начальник рано или поздно решает навести порядок в трактирных сборах. Все предыдущие останавливались на пороге «Якоря». Этот, видимо, не остановится.
— Будет сделано, Павел Андреевич, — произнёс он и достал записную книжечку.
Это его «будет сделано» (не «попробуем», не «это сложно») прозвучало как маленькая капитуляция. Не передо мной. Перед неизбежностью.
II
Второго августа, в девять утра, мы с Добросклоновым начали обход.
Добросклонов Пётр Алексеевич, становой пристав, двадцати восьми лет, стоял перед зданием управы в отутюженном мундире, с папкой под мышкой и с выражением лица, которое я бы описал как «готовность к исполнению при глубоком внутреннем несогласии». Он трогал верхнюю пуговицу мундира. Этот жест я уже запомнил: нервничает.
— Пётр Алексеич. Маршрут на сегодня: Пекарная улица, четыре заведения. Завтра: Торговая площадь, три. Послезавтра: Набережная и Хлебная, ещё четыре. Оставшиеся три, включая «Якорь», на четвёртый день.
— Докладываю, Павел Андреевич. Все понял.
— Волнуетесь?
— Никак нет. — Он потрогал пуговицу ещё раз.
— Пётр Алексеич. Мы проверяем сборы. Законное право городского головы. Статья 72 Городового положения. Вы при мне в качестве должностного лица полиции, обеспечивающего порядок проверки. Всё в рамках закона. Если кто-то будет возражать, возражения принимаю я, а не вы. Ваша задача: стоять рядом и выглядеть убедительно.
Добросклонов чуть расправил плечи. Формулировка «выглядеть убедительно» ему понравилась. В ней был конкретный приказ, который не требовал от него ничего, кроме прямой спины и застёгнутого мундира. А это он умел.
Первые четыре заведения на Пекарной улице мы прошли за три часа. Трактир Семёнова, трактир «Волга», портерная Фатеева и чайная Лукиной. Заведения были маленькие, грязноватые, с засиженными мухами окнами и с хозяевами, которые при виде городского головы и пристава бледнели, суетились и немедленно начинали предлагать чай.
Я чай не пил. Это был принципиальный момент: проверяющий, который пьёт чай проверяемого, теряет дистанцию. В Нижнеярске я выучил это на третьем месяце работы, когда принял стакан чая от владельца автосервиса, а через неделю узнал, что этот стакан был, по местным понятиям, эквивалентом молчаливого одобрения всех его нарушений. С тех пор на проверках я пил только своё.
Схема работала одинаково в каждом заведении. Я заходил. Здоровался. Предъявлял предписание. Просил книги учёта (они назывались «шнуровые книги» и были, как правило, заполнены с такой фантазией, что любой налоговый инспектор XXI века при их виде заплакал бы от счастья). Сверял записи с городским реестром. Считал. Писал замечания. Составлял акт. Подписывал. Добросклонов ставил вторую подпись. Хозяин ставил третью, иногда с трясущимися руками.
Разрыв между нормой и фактом везде был одинаковым: полтора-два раза. Семёнов платил 40 рублей в год при норме 65. «Волга» платила 55 при норме 90. Фатеев — 30 при 50. Лукина, к моему удивлению, платила ровно норму и даже чуть больше. Я поинтересовался: оказалось, она вдова, ей некого было подкупать, и она просто платила сколько сказали. Единственный честный налогоплательщик из четырёх, и тот — вдова с чайной на восемь столов.
Я записал эту деталь в тетрадь. Не для акта. Для себя.
III
К «Якорю» мы подошли пятого августа, в десять утра.
Трактир Гордеева стоял на углу Торговой площади и Набережной, в двухэтажном каменном здании с вывеской, на которой был намалёван якорь такого размера, как будто здесь швартовались линейные корабли, а не волжские баржи. Первый этаж: зал на сорок мест, стойка, кухня. Второй этаж: три «нумера» для проезжающих, комнаты прислуги, кабинет управляющего. Заведение было самым крупным в Бережанске, самым доходным и, соответственно, самым недоплачивающим.
Добросклонов замедлил шаг.
— Павел Андреевич. Это ведь…
— Знаю, чей трактир. Войдём.
Он потрогал пуговицу. Сглотнул. Пошёл за мной.
Внутри пахло кислой капустой, пивом и чем-то горелым. Половина столов была занята: утренняя публика, извозчики, мелкие торговцы. За стойкой стоял человек, при виде которого мне немедленно захотелось проверить карманы: толстый, красномордый, с маслянистыми глазками и с улыбкой, которая появилась на его лице за полсекунды до того, как он нас увидел. Профессиональная улыбка. Семён Никитич Кривцов, управляющий «Якорем», сорока двух лет, человек Гордеева.
— Павел Андреевич! Батюшки, какая честь! Пожалуйте, пожалуйте, чайку, водочки, пирожков? У нас сегодня с вязигой, свежайшие, ещё тёпленькие.
— Благодарю. Мы по делу, Семён Никитич.
Улыбка на лице Кривцова не дрогнула. Но я заметил, как его правая рука, лежавшая на стойке, чуть сместилась влево, к краю, где стоял колокольчик для прислуги. Рефлекс: позвать кого-то, предупредить, выслать посыльного. Я это видел.
— Ревизия трактирных сборов. Предписание городского головы, при полицейском сопровождении. Прошу предоставить шнуровые книги за 1879, 1880 и 1881 годы. Также книгу кассовых операций, если ведётся.
— Разумеется, Павел Андреевич, разумеется! Всё покажем, всё откроем, у нас ведь порядочек, у нас всё по ниточке!
Он исчез за стойкой и вернулся через три минуты с тремя толстыми книгами в кожаных переплётах. Положил на стол в углу, который освободил от посетителей одним коротким кивком (двое извозчиков поднялись и пересели без слова: привычка). Я сел. Добросклонов встал за моим плечом, как положено. Кривцов стоял напротив, сложив руки на животе и продолжая улыбаться.
Я открыл первую книгу.
Через сорок минут я её закрыл. Открыл вторую. Через тридцать минут закрыл и её. Третью просмотрел быстрее, потому что уже знал, что искать.
Картина была простой, как все хорошие мошеннические схемы. «Якорь» декларировал доход в 1200 рублей в год. По ставке 5% трактирного сбора это давало 60 рублей городу. Фактический доход заведения, который я прикинул по косвенным признакам (расход продуктов, количество прислуги, объём закупок вина и водки у оптовиков), составлял не менее 4500 рублей. Что давало 225 рублей сбора. Разница: 165 рублей в год. За три года: 495 рублей.
Полтысячи рублей. Украденные у города. Каждый год. Методично. С улыбкой.
Я достал чистый лист. Начал писать акт. Кривцов следил за моей рукой, как кролик следит за удавом: не шевелясь, не дыша, с расширенными зрачками. Улыбка медленно сползала с его лица, как краска со старого забора.
— Павел Андреевич, — произнёс он, когда я дописал первый абзац. — Тут ведь маленькая ошибочка. Ошибочка счётовода. Он, знаете ли, у нас человек немолодой, путает порой цифирки…
— Семён Никитич. Ошибочка счётовода, три года подряд, в одну и ту же сторону, с одним и тем же коэффициентом занижения.
Кривцов побелел. Не побледнел, а именно побелел: с красного лица краска ушла вниз, к шее, и физиономия его стала похожа на свежевымытый поросячий пятак.
— Я записываю в акт: «выявлено систематическое занижение декларируемого дохода трактирного заведения „Якорь“ за период 1879–1881 годов». Копию акта направляю в губернскую управу.
— Павел Андреевич! — Кривцов сделал шаг ко мне. — Может, договоримся? Мы ведь всегда…
— Нет, Семён Никитич. Не договоримся.
Я подписал акт. Добросклонов поставил вторую подпись, тронул пуговицу и выпрямился. Кривцов, трясущейся рукой, поставил третью. На его широком лбу выступил пот, и он утёрся передником, хотя передник был грязнее лба.
Мы вышли. На улице августовское солнце жарило так, что булыжник мостовой, казалось, дымился. Добросклонов шёл рядом и молчал. Через два квартала остановился.
— Павел Андреевич. Докладываю: трясусь.
Я улыбнулся.
— Это нормально, Пётр Алексеич. Первый раз всегда страшно. Второй раз будет легче.
— А третий?
— А третий раз, Пётр Алексеич, вы уже будете получать удовольствие.
Он расправил плечи. Не от моих слов. От того, что плечи, которые он зажимал последний час, наконец получили разрешение расправиться.
IV
Ответ Гордеева пришёл на следующий день. Быстро. Быстрее, чем я рассчитывал.
В два часа пополудни в управу вошёл человек, которого я видел впервые: длинный, сухой, в чёрном сюртуке, с портфелем из хорошей кожи. Лицо у него было такое, какое бывает у людей, всю жизнь составляющих жалобы: вытянутое, правильное, с тонкими губами и с глазами, которые никогда не смотрели на собеседника прямо, а всегда чуть выше переносицы, как будто адресовались не человеку, а инстанции.
— Поверенный Трофимов, — представился он. — По поручению моего доверителя, купца первой гильдии Тараса Лукича Гордеева. Имею честь передать жалобу на действия городской управы.
Он открыл портфель и извлёк сложенный вчетверо лист, запечатанный сургучом. Положил на стол передо мной. Поклонился (не мне, а скорее столу). Стал ждать.
Я взял лист. Сломал сургуч. Развернул. Почерк был не Трофимова, не Гордеева: кто-то третий, профессиональный. Текст занимал полторы страницы. Написан был безупречно, и вот это меня насторожило.
Суть жалобы: ревизия проведена «с нарушением установленного порядка», без предварительного уведомления за 14 дней, без присутствия гласного от купеческого сословия, и на основании «устаревших нормативных ставок, не учитывающих фактического оборота заведения». Каждый пункт был подкреплён ссылкой на статью Городового положения или на губернский циркуляр. Ссылки были точные. Формулировки: как из министерского доклада.
Трофимов стоял, пока я читал. Молчал. Ждал. У него было время: он получал жалованье за каждый визит.
Я дочитал. Положил лист на стол. Поднял глаза.
— Благодарю, господин Трофимов. Жалоба принята к рассмотрению. Ответ в установленный срок: четырнадцать дней.
Трофимов слегка наклонил голову.
— Мой доверитель рассчитывает на более скорый ответ.
— Ваш доверитель получит ответ в установленный срок. Четырнадцать дней. Как положено по закону.
Пауза. Трофимов понял, что торговаться не о чем. Поклонился (опять столу), повернулся и вышел. Портфель под мышкой, спина прямая, шаги мерные, как у метронома.
Когда дверь за ним закрылась, Сычёв, который сидел в углу и всё слышал, позволил себе один из своих знаменитых полузвуков.
— Что, Фёдор Игнатьич?
— Жалобу составлял не Трофимов.
— Я тоже заметил.
— Это почерк и стиль губернского юриста. У Трофимова ни таких формулировок, ни таких ссылок быть не может. Он стряпчий, не адвокат.
— Значит, Гордеев подключил кого-то из Казани.
— Или из Петербурга.
Мы переглянулись. Сычёв жевал яблоко, но жевал медленнее обычного: верный знак, что он думает о чём-то серьёзном.
— Фёдор Игнатьич. Ответим по форме. По каждому пункту. Четырнадцать дней, ни днём раньше.
— Это игра во времени, Павел Андреевич.
— Именно. Пока они ждут нашего ответа, акт ревизии уже идёт в губернскую управу. Когда Трофимов получит наш ответ, акт уже будет зарегистрирован. Отозвать зарегистрированный акт можно только через суд, а суд, Фёдор Игнатьич, — это полгода. За полгода фонари уже будут стоять.
Сычёв перестал жевать. Смотрел на меня. Потом медленно достал записную книжечку и сделал пометку.
— Вы шахматист, Павел Андреевич?
— Нет, Фёдор Игнатьич. Я администратор.
V
Через неделю, десятого числа, я созвал внеочередное заседание управы.
Управа в полном составе: четыре человека, не считая меня. Два члена управы мне лояльны: мещанин Тёркин (который кивал на всё с марта и продолжал кивать, но теперь кивал с пониманием) и купец Рыбин (который проснулся. Буквально: в июне я поймал его дремлющим на заседании, устроил ему выговор, и с тех пор Рыбин бодрствовал с демонстративной старательностью). Один, купец Белоголовов, был человеком Гордеева: тихий, с бегающими глазами, голосовал всегда так, как велели с Набережной. Четвёртый, мещанин Саврасов, был нейтрален: ни с кем, ни против кого, голосовал по совести, когда понимал, о чём речь, и воздерживался, когда не понимал.
Сычёв раздал копии акта ревизии. Четыре экземпляра. Четыре пары глаз.
— Господа, — начал я. — Перед вами результаты проверки трактирных сборов за 1879–1881 годы. Проверены четырнадцать заведений города. Установлено: совокупное занижение сборов составляет 5240 рублей за три года. Это деньги, которые должны были поступить в городскую казну и не поступили. На эту сумму можно было бы оснастить все центральные улицы города керосиновыми фонарями, вымостить Пекарную улицу и починить ограду городского сада.
Белоголовов заёрзал.
— Я предлагаю: направить акт ревизии в губернскую управу для сведения. Одновременно уведомить владельцев заведений о новых ставках сбора на 1882 год, рассчитанных по фактическому доходу. Возражения?
Тёркин поднял руку первым. Рыбин, проснувшийся окончательно, последовал за ним. Саврасов покрутил в руках свой экземпляр, прочитал последнюю страницу, где была сводная таблица, и тоже кивнул: цифры были убедительнее слов.
Белоголовов кашлянул.
— Павел Андреевич. Я полагаю, что проверка проведена с нарушениями. Требую занести в протокол моё особое мнение.
— Занесём, — ответил я ровно. — Голосуем. Кто за направление акта в губернскую управу?
Три руки. Тёркин, Рыбин, Саврасов.
— Кто против?
Одна рука. Белоголовов.
— Три против одного. Акт направляется.
Белоголовов встал и вышел, не попрощавшись. Дверь за ним закрылась тихо: он был из тех людей, которые даже хлопают дверями аккуратно.
Саврасов задержался.
— Павел Андреевич. Позвольте вопрос.
— Позвольте.
— Вы понимаете, что Тарас Лукич этого не простит?
— Понимаю.
Саврасов помолчал. Потом кивнул, как бы самому себе, и вышел. Это был его способ зафиксировать, что он предупредил и что ответственность теперь лежит не на нём.
Я остался с Сычёвым. Секретарь молча убирал бумаги со стола.
— Фёдор Игнатьич.
— Да, Павел Андреевич.
— Белоголовов пойдёт к Гордееву сегодня вечером.
— Уже ушёл.
— Это первый официальный удар. Гордеев ответит. Я хочу, чтобы вы были к этому готовы.
Сычёв убрал последнюю папку в шкаф. Повернулся ко мне. Пенсне у него сидело набок, рукав был в чернилах, и выглядел он так, как выглядит человек, который двенадцать лет тихо просидел в управе, а теперь вдруг обнаружил, что управа начала двигаться.
— Я готов, Павел Андреевич.
Он произнёс это без пафоса. Без дрожи в голосе. Без героических интонаций. Так, как произносят «будет сделано», когда действительно имеют в виду то, что говорят.
VI
Вечером того же дня, в трактире «Якорь», в комнате на втором этаже, которую Кривцов держал запертой для «особых случаев», Тарас Лукич Гордеев ходил из угла в угол.
Комната была небольшая: стол, два стула, подсвечник с тремя свечами. Окно выходило во двор, к навесу с бочками. На столе стояла бутылка кваса (водки Тарас Лукич с утра не пил; это было принципом, а не привычкой). Рядом с бутылкой лежал лист бумаги, исписанный мелким почерком Белоголовова: протокол заседания управы, записанный по памяти, с пометками.
Гордеев прочитал его дважды. Потом перестал читать и начал ходить.
Он был крупный человек: широкоплечий, с тяжёлыми руками и с бородой, которая закрывала половину груди. Когда Тарас Лукич ходил, доски пола скрипели ровно и монотонно, как часовой механизм. Кривцов, стоявший у двери, слушал этот скрип и старался не дышать.
— Стрешнев, — произнёс Гордеев.
Кривцов вздрогнул. Но Тарас Лукич обращался не к нему. Он обращался к Стрешневу, которого здесь не было. Или, точнее, к тому, чем Стрешнев стал.
Гордеев остановился у окна. Посмотрел во двор. Там два работника разгружали бочки с огурцами: привезли из деревни, для кухни. Обычная работа. Обычный вечер. Ничто в этом дворе не говорило о том, что мир Тараса Лукича Гордеева, выстроенный за двадцать лет, только что получил первую трещину.
Трещину он мог зацементировать. Жалоба подана. Юрист из Казани, которому он заплатил пятьдесят рублей за консультацию, сказал: «основания для отмены ревизии есть, но процесс займёт полгода». Полгода. Стрешнев это тоже знает. Он, видимо, на это и рассчитывает: пока жалоба ходит по инстанциям, акт уже в губернии. Это значит, что Стрешнев думает на два хода вперёд.
Раньше Стрешнев не думал вообще. Раньше Стрешнев пил, играл в карты, подписывал что велели и получал свои пятнадцать процентов через Мельникова. Покладистый, предсказуемый, управляемый. А теперь этот же Стрешнев, в том же теле, за тем же столом, с тем же пенсне-ношением Сычёвым за спиной, делает вещи, которые Стрешнев настоящий не сделал бы даже под угрозой разорения.
Что-то сломалось в Стрешневе. Нет, не сломалось. Что-то выросло. Как будто внутри старого дома кто-то поставил новые стены, перестелил полы, вставил окна и повесил занавески. Снаружи тот же дом. Внутри другой.
Гордеев налил кваса. Выпил одним глотком. Поставил стакан. Подумал ещё.
Потом позвал:
— Пётр.
Из соседней комнаты вышел Пётр Тарасович Гордеев, двадцати пяти лет, старший сын. Высокий, тонкий, с отцовской бородой, но жиже, и с глазами, которые не смотрели, а скользили. В руке он держал карту: десятку пик. Играл в штосс сам с собой, как делал каждый вечер, когда нечем было заняться.
— Езжай в губернию, — произнёс Гордеев. — К Мальцеву.
— К зятю?
— К зятю. Скажи: нужна помощь. Он поймёт.
Пётр убрал карту в карман. Кивнул. Не спросил ни о чём. Он знал, что отец объясняет ровно столько, сколько считает нужным, и ни словом больше.
— Когда ехать?
— Завтра утром.
— Хорошо.
Пётр ушёл. Гордеев остался у окна. Во дворе работники закончили разгружать бочки и ушли. Стало тихо. Свечи на столе оплывали.
Тарас Лукич Гордеев стоял, смотрел в темноту и думал.
Он не был глупым человеком. Он не был злым человеком. Он был человеком, который двадцать лет контролировал город, и этот контроль был для него не прихотью, а воздухом. Без контроля он не умел жить. Без контроля Бережанск, по его убеждению, превращался в хаос: каждый тянул в свою сторону, каждый воровал у соседа, каждый думал только о себе. Гордеев думал обо всех. Он думал о пристанях, о хлебе, о трактирах, о грузчиках, о ценах, о сезонах, о паводках. Он думал об этом не из доброты, а из необходимости: его дело зависело от города, и город зависел от него.
Стрешнев, новый Стрешнев, хотел забрать этот контроль себе. Не ради денег. В этом и была проблема: Гордеев знал, что делать с противником, который хочет денег. Он не знал, что делать с противником, который хочет порядка.
Свечи оплыли окончательно. Гордеев задул их. Спустился в зал, прошёл мимо стойки, мимо Кривцова (который так и не отдышался за весь вечер), вышел на улицу.
Ночной Бережанск. Тёмный. Без фонарей.
Пока без фонарей.