К книге
Городской голова. Том 2Глава 23
92%
Глава 23
23

Тридцать первого декабря, в пятницу, я проснулся в семь. Это было поздно для меня по всегдашней привычке, но вчера я заснул в одиннадцать пополудни после пятнадцатичасовой дороги из Казани и обратно, и тело требовало своего. Отказывать ему было бессмысленно.

В семь пятнадцать я завтракал в кухне. Глафира подала овсяную кашу с мёдом (мёд от Хлудовых, из позапрошлогоднего сбора, с гречишным оттенком), два яйца всмятку, пряник, чай с лимонной коркой. Николай спал — гимназический режим у него в каникулы держался вяло, и я не будил. Аграфены в доме не было, уехала вечером к себе, обещала приехать к ужину на встречу года.

За кашей я думал о последнем пункте декабрьского плана, который ждал меня утром этого дня, — втором взносе Цукерману. Пропущен на шесть дней, исправить сегодня. Плохое накопленное маленькое дело, которое ждёт первого часа свободного внимания.

В восемь я был на улице. Соборная в утреннем январском свете — жёлтый бухгалтерский свет низкого солнца сквозь морозную дымку, — привычная мне за эту зиму. Фонари погашены. На углу у Мещанской оказалось несколько телег с мороженой рыбой (перед Новым годом рыбу развозили по городу в последний день торгового сезона); я обошёл. Дошёл до Цукермана за двенадцать минут.

Цукерман, как всегда в этот час, уже был в конторе. Он открывался к половине девятого и сразу же принимал первых должников — у него было правило «первый должник — хороший день». Сегодня он первым принял меня.

— Борис Маркович.

— Павел Андреевич. Мой новогодний подарок Богу, что вы пришли сами. Я уже начал гадать: забыли или нет.

— Не забыл, Борис Маркович. Задержался на шесть дней из-за Казани. Везу процент — десять рублей сверх суммы.

— Сверху? За шесть дней? Павел Андреевич, это щедро. Я такого не требовал.

— Не требовали. Я считаю правильным.

Он пожал плечами — тем особенным жестом, который у него означал и согласие, и лёгкое восхищение. Принял тысячу десять рублей. Переписал в свою расчётную книгу. Отсчитал мне расписку, подписал обеими руками (левая просто лежала под правой для устойчивости — привычка старика с подагрой в одной руке). Печать не ставил: между нами с Цукерманом это уже было не принято.

— Павел Андреевич. С Новым годом.

— С Новым годом, Борис Маркович. Пусть в восемьсот восемьдесят втором у нас обоих будет на один мирный день больше, чем в восемьсот восемьдесят первом.

— Пусть.

Я вышел. Шесть из семи декабрьских пунктов были закрыты вчера. Сейчас я закрыл седьмой. В моей рабочей тетради сегодня, вечером, появится маленькая крестик и дата. Семь из семи. Первый месяц за 1881 год, где все запланированные дела я выполнил полностью.

В девять я был в управе. Сычёв уже пришёл, как всегда за час до официального начала. Третий день подряд я приходил раньше Савельича — у нас с Сычёвым эти тихие ранние часы между нашими приходами в управу и приходом прочих чиновников стали единственным надёжным временем для содержательных разговоров.

Я прошёл к нему в комнату. Он пил чай — свой собственный, со своей жестяной сахарницей, на ящике с рабочими делами.

— Фёдор Игнатьич.

— Павел Андреевич.

— Зайдёте ко мне?

— Через пять минут. Заканчиваю записи по вчерашней переписке.

Через семь минут он вошёл в мой кабинет со своим стаканом чая и тремя тетрадями под мышкой: рабочей с протоколами думы, ведомостей с текущей перепиской, и третьей — в тёмно-коричневой телячьей коже, личной, подарок отца от тысяча восемьсот семьдесят первого.

Он поставил всё на стол. Сел напротив меня.

— Сегодня — день годовых итогов.

— Моих или ваших?

— Наших. — Сычёв слегка кашлянул. — Я, как вы знаете, последние девятнадцать лет веду личную тетрадь. Помимо служебных. В неё я записываю то, что не попадает в официальные протоколы. Впечатления, оценки, прогнозы. На конец года я перечитываю и подвожу итог. Если позволите — я вам прочту то, что у меня в ней за тысяча восемьсот восемьдесят первый.

— Позволяю, Фёдор Игнатьич.

Он открыл третью тетрадь. Перевернул несколько страниц. Нашёл нужное место. Перечитывал глазами минуту — перед тем как читать вслух, он всегда просматривал.

— «Январь. Стрешнев П. А. в обычном управском ритме. Делает, что положено, не более того. Трактирная ведомость за прошлый квартал запущена, буду напоминать.»

— «Февраль. Двадцать седьмого умер скоропостижно. Ночная лихорадка, врачи Вебер и Горин не спасли. Траур в управе, дела переданы на меня временно.»

Я слушал. На «двадцать седьмого умер» — почувствовал короткий холод в спине. Для меня это было пятое марта (по моему счёту от появления в этом теле) — а для Сычёва это был день, когда настоящий Стрешнев, которого он знал, закрыл свою жизнь. Разные отсчёты у нас с ним всё-таки оставались, даже когда мы за девять месяцев стали близкими сослуживцами.

— «Март. Стрешнев вернулся из болезни — третье марта, на четвёртый день траура. Вид — утомлённый, но иной. Более собранный. Странности: цифры считает быстрее, с губернскими документами без усилия работает, говорит меньше. Перемена заметна, списываю на пережитое. Настоящих голов после тяжёлой болезни я видел троих — все становились иными. Это, видимо, и тут.»

— «Апрель. Паводок. Стрешнев проявил себя как никогда до того. Организовал мешки с песком — полторы тысячи мешков за сутки. Провёл четыре бессонные ночи у реки с рабочими. Дамба выдержала. Это, Фёдор Игнатьевич, ты раньше у него не видел. Это новое. Записываю это отдельно: „апрель — разворот“.»

Он остановился. Посмотрел на меня. Я смотрел на него.

— Фёдор Игнатьич, это вы о себе говорите в третьем лице?

— Я пишу в тетради по-старинному. «Фёдор Игнатьевич, — пишу я сам к себе, — это ты увидел, это запиши». Это у меня привычка с семидесятого года. Не смущайтесь.

— Не смущаюсь. Продолжайте.

— «Май. Завещание переписал, Николая сделал душеприказчиком. Это вещь серьёзная, так не делают за один день, это думано неделями. Значит, после болезни он стал думать о жизни с конца, а не с начала, как прежде. У взрослых людей такое бывает раз в жизни — и обычно к лучшему.»

— «Июнь. Хомутова нашёл. Кирпичный завод стоит серьёзно, Хомутов — инженер настоящий. Прежний Стрешнев до Хомутова никогда не додумался бы. Прежний бы купил готовый кирпич в Казани по дорогой цене, как все остальные в уезде. Новый — построил свой завод.»

— «Июль. Товарищество с Морозкиным. Морозкин улыбнулся дважды за месяц. Это больше, чем он улыбался мне за тридцать лет. Что-то между ними пошло.»

— «Август. Дамбу сдали. Покрыл городскую казну на триста рублей перерасхода из собственного кармана, тихо, без записи. Я узнал случайно через приказчика Назара.»

— Фёдор Игнатьич. Об этом мы не говорили.

— Я об этом не говорил, а знал. Записал к себе. Иногда, Павел Андреевич, чиновнику приятно знать про голову чуть больше, чем голова думает.

— Продолжайте.

— «Сентябрь. Анну отправил в Петербург. Выдержал — и она выдержала. Николай дома, учится. В школу пришёл Краснов, кандидат удивительный — бывший студент, ссыльный по политическому делу, педагог с идеей. Павел Андреевич взял его не раздумывая. Это тоже — новое. Прежний такого бы не взял.»

— «Октябрь. Освещение — решено думой, 16 против 14. Сычёв, ты такую думу не видел за двадцать семь лет службы. И купцы за — и за! Морозкин встал и произнёс четыре фразы, которые по смыслу перечеркнули аргумент Гордеева о „дедах“. Дамба и тиф у Морозкина сложились. Стрешнев слушал и молчал, за него говорили купцы. Это значит — он уже не один городской голова, он глава города, за которым встают.»

Сычёв сделал паузу. Отпил чай. Продолжил:

— «Ноябрь. Провокация Гордеева через Расторгуева. Мы её упредили — Сычёв, я предупредил голову, голова расставил свидетелей, акт подписали. Гордеев проиграл. Но: Стрешнев, прочитав акт, не радовался. Сказал: „Мы выиграли эпизод, Фёдор Игнатьич. Гордеев сегодня злее, чем был неделю назад“. Это не купеческая логика, это стратегическая. Прежний Стрешнев после такой победы праздновал бы и обмывал в „Якоре“. Новый — считает потери на три хода вперёд.»

— «Декабрь. Фонари зажгли, двадцать восьмого — ёлка для детей нижнего города. Варвара пришла на торжество. Губернский удар отбили — лично голова повёз пакет в Казань, привёз расписку Долгушина. Сычёв, это уже не управа прежнего типа. Это что-то новое. Не знаю, как оно будет называться через двадцать лет, но чувствую — название найдут.»

Он закрыл третью тетрадь. Перебрал пальцами край переплёта.

— Павел Андреевич. Вы изменили управу. Я не думал, что это возможно за девять месяцев.

Я посмотрел на него. В глазах у Сычёва за пенсне стояло то выражение, которое я за десять месяцев от него получил один раз — в декабре после провокации Расторгуева. Это была профессиональная оценка, за которую в уездной России восемьсот восемьдесят первого года большой чиновник, тридцать лет просидевший в управе, не переплачивал ни одному из пяти голов, которых он при своей жизни видел.

Я сказал честно, что думал:

— Фёдор Игнатьич. Это не я изменил управу. Это управа изменила меня.

Он помолчал. Снял пенсне. Протёр их белым платком. Снова надел.

— Возможно, Павел Андреевич, оба правы. Я сорок лет знаю эту управу. До вас в ней тоже бывало хорошее. Но хорошее тогда было уделом каждого отдельного чиновника — протестовало, не сдавалось, работало честно. Теперь, впервые на моей памяти, хорошее — общая форма. Управа выдержала за этот год: провокацию, удар через Петербург, Гордеевское давление, личные испытания нескольких человек. И — не развалилась. Стала — другой. Прочнее.

— Я заметил в себе то же самое, Фёдор Игнатьич.

— Тогда мы с вами сходимся.

— Сходимся.

Мы немного помолчали. Сычёв отпил остывший чай.

— Павел Андреевич. В январе будет второй удар. Это мы с вами уже знаем от Долгушина.

— Знаем.

— Я завожу для него отдельную тетрадь. «Январь — февраль тысяча восемьсот восемьдесят второго — второй удар Гордеева».

— Заводите. Я к этому готов.

Он кивнул. Встал. Собрал свои тетради.

— Счастливой встречи года, Павел Андреевич.

— И вам, Фёдор Игнатьич.

Он ушёл.

В полдень я вышел на Соборную пройтись. Погода была спокойная — минус десять, без ветра, с мелким тонким снегом, не метельным.

По Соборной шли люди — Бережанск в последний день года жил обычной своей жизнью, но с заметной дополнительной хлопотливостью. Хозяйки спешили с корзинами из лавок. Приказчики развозили заказы по домам. Несколько уездных дворян в колких санях проезжали в центр — видимо, в гости на новогодние вечера. В двух местах на улице шла торговля с лотков: пироги-подсолнечники, мороженые пельмени, сушёная рыба.

У угла Торговой встретился Залесский. Он шёл в толстом пальто и видавшей виды серой шапке, с небольшим тюком в руке (видимо, возвращался с книжной лавки). Увидев меня, остановился.

— Павел Андреевич. С наступающим.

— Вас также, Андрей Петрович.

Залесский коротко поклонился. За эти четыре месяца он стал у меня уже не «поднадзорным проблемой», а деловым приятелем на расстоянии. С октября, после моего разговора с ним и Добросклоновым, он не сделал ни одного политического шага в городе, зато сделал пять серьёзных педагогических: наладил работу кружка чтения по вторникам в воскресной школе, подружился с Красновым, помог составить две методички по географии России, прочёл старшим ученикам две лекции о Поволжье. ГГ знал: Залесский сейчас в лучшем состоянии, какое у него было за последние три года своей ссылки.

— Как у вас с Красновым?

— Нормально, Павел Андреевич. В январе планируем открыть второй класс — уровень посложнее, для тех, кто уже умеет читать.

— Хорошо. Распоряжусь, чтобы к январю дополнительно выделили свечки.

— Спасибо.

Мы прошли дальше. У Пушкарской, не доходя квартал, я увидел дом Варвары Рязанцевой. Он стоял на углу, двухэтажный, с резными наличниками, с фонарём напротив (один из тридцати). В окне на втором этаже был свет — Варвара, видимо, читала или писала у себя. Я не остановился. Сейчас было не время — до встречи с ней оставался месяц, три, может быть, полгода. Не сегодня. Сегодня у меня был свой день.

Я пошёл домой.

К пяти вечера подъехала Аграфена. Её привёз Прохор в санях — она не любила возить себя в кучерской повозке, предпочитала, чтобы вёз кто-то знакомый. Николай открыл ей дверь.

— Бабушка, с наступающим.

— Николенька. С наступающим.

Она разделась в прихожей. Глафира приняла у неё шубу. Аграфена прошла в столовую, где ждал накрытый стол: кулебяка с рыбой, жареная утка с яблоками, холодные закуски (грибы солёные, огурцы, капуста), медовуха в запотевшем графине, морс из клюквы для Николая и Аграфены.

Я встретил Аграфену у двери столовой.

— Аграфена Тихоновна.

— Павлуша. Всё прошло хорошо вчера в Казани?

— Хорошо. Рассказывал вам Николай?

— Немного. Ты сам расскажи за столом.

Мы сели. Глафира разложила еду. Николай разлил медовуху — и себе тоже, первый раз в доме. Аграфена не возразила. Мальчику шестнадцать лет, наливку на новогодний стол — разрешается.

Я коротко рассказал о поездке. Без волжских деталей, без погоды — самое главное: Долгушин обещал рекомендовать прекращение. Второй удар — в январе-феврале, к нему буду готов. Николай слушал внимательно. Аграфена — тоже, но без напряжения: у неё с декабря, после рождественского дня, появилось устойчивое внутреннее спокойствие про мою работу, которого раньше не было.

— Павлуша, — произнесла она, когда я закончил. — Ты теперь в губернии знаком с Долгушиным. Это уже другое дело. Когда знаком — работают иначе.

— Согласен, Аграфена Тихоновна.

— Помни это. Сделай так, чтоб в губернии тебя знали и помнили. Чтоб не через Гордеева, а мимо него.

— Буду стараться.

Она коротко кивнула. Этот совет был — практический, без религиозной окраски, деловой. Аграфена в свои шестьдесят четыре года имела в уездной жизни больше наблюдений, чем во многом я, и когда она давала совет такого рода, его стоило слушать.

Николай, который до этого молчал, осторожно сказал:

— Папа. Я сегодня перечитал письмо от Анны. Ту часть, где про ассистента доктора.

— Ну?

— Я думаю, она там не просто так.

Аграфена улыбнулась — мелко, в полщеки. Я это заметил.

— Что именно тебе показалось, Коля?

— Как она о нём пишет. Не двумя словами, а отдельной мыслью, с запятой: «Анатолий Иванович». Имя-отчество. Не «ассистент» и не «Кошкин». По-взрослому, уважительно.

— Коля, — заметила Аграфена, — ты растёшь. В шестнадцать лет замечать такие вещи — это уже мужской навык.

Николай покраснел. Я улыбнулся.

— Пригласим их на Пасху, — сказал я. — Будем смотреть.

— Будем, — согласилась Аграфена.

Мы доели. Глафира унесла тарелки. Принесла чай с пирогом со сладким. Я читал вслух второе письмо Анны — короткое, в три страницы, которое пришло после большого тверского:

«Папа. Папа, не удивляйся, но я теперь, кажется, понимаю, почему ты так молчал в сентябре, когда я уезжала. Мне, видимо, важнее было уехать, чем остаться. Теперь я это знаю сама, без твоих слов. Николай Петрович Мохначёв мне вчера сказал одну фразу, которую я тебе перескажу: „Анна Павловна, дети растут не тогда, когда слушают родителей, а когда увидят мир вне их дома и узнают, что этот мир не враждебный“. Я знала это умом, но теперь чувствую. Спасибо, что отпустил. Обнимаю. Анна».

Николай стал серьёзным.

— Это не девочка пишет, — сказал он тихо.

— Это уже не девочка.

— Выросла за три месяца.

— Да, — произнесла Аграфена. — За три месяца петербургского воздуха и тверского дома. В Бережанске бы ещё год назад в таком же возрасте писала про перья, чернила и что ей холодно в коридоре пансиона.

Мы пили чай ещё полчаса. Разговор шёл легко, без принуждения. Я чувствовал, что этот семейный вечер — один из тех вечеров, которые в моём внутреннем календаре жизни отложатся как отдельный день, а не как часть декабря.

В десять Аграфена устала. Николай проводил её в отведённую комнату, где она на эту ночь должна была спать. Глафира принесла ей горячей воды и свечу. Я пошёл в свой кабинет.

В кабинете я зажёг одну свечу. Сел к столу.

Достал с полки большую тетрадь в тёмно-зелёном коленкоре, с тиснением — ту, которую я завёл в марте этого года отдельно от рабочей. Это был не дневник — в точном смысле слова, а личная хроника: в неё я записывал, по правилу два раза в месяц, то, что нельзя было писать в рабочую, но надо было зафиксировать. Для себя. Для чистоты памяти.

Я открыл первую запись.

«2 марта 1881 года. Второй день в теле Стрешнева. Глафира приготовила чай. Я его пил и не понимал, где я. Сегодня — пятнадцатый раз перечитал — я это уже понимаю: я здесь. Имя — Ракитин, я это знаю про себя. Имя для них — Стрешнев, я это признаю. Дальше — посмотрим».

Последняя запись была от пятнадцатого декабря, после торжества с освещением:

«Сегодня пошёл на Соборную посмотреть фонари. Горят. Люди проходят мимо них, уже не смотрят — привыкли. Это — привычка, которая для меня показатель настоящей инфраструктуры: ты её сделал, она стоит, люди забыли, что её не было. Через месяц уже никто не помнит, какая улица была без них. Хорошо».

Между первой и последней записью — тридцать восемь записей за десять месяцев. Я перечитал всё подряд.

Это заняло полтора часа.

Закончив, я взял перо и написал новую запись.

'31 декабря 1881. Последний день года по бережанскому счёту.

Десять месяцев в этом теле. Триста пять дней. Год — не календарный для Ракитина, но календарный для Стрешнева. У Ракитина первый раз в жизни получается, что эти два календаря совпали: тридцать первое декабря — и на меня, и на всех вокруг — одновременный конец прежнего и начало нового. Прежний — был Стрешнев, настоящий, которого сорок три года хоронили ломтевские вдовы и ильинские кузнецы. Новый — какой-то другой, не Ракитин и не Стрешнев, а кто-то третий, у кого ни документа нет, ни имени.

Что сделано за десять месяцев. Дамба — выдержала паводок, спасла город. Школа — сорок три ученика. Фонари — тридцать штук, горят. Первый кирпич — есть. Московская семья — закрыта по человечески, Серёжа отпущен с капиталом. Семья своя — приняла меня, всерьёз. Николай — почти мужчина, готов в инженеры. Анна — далеко и в хорошей руке. Аграфена — простила, приняла. Глафира — в доме. Ерофей — в доме. Прохор — в доме.

Что не сделано. Второго удара губернии — ещё не отбил. Цукерману полностью — не отдал. Варваре — ни слова не сказал за рамки деловых. С Мариной из Нижнеярска — не попрощался. С отцом — тоже.

Записка самому себе, 30 июня, в шкатулке — прочту завтра перед сном. Сегодня — не время. Сегодня пишу новую.

Стрешневу — покой. Ракитину — тоже, за ту часть, которая ушла. Остальное — продолжать.

С наступающим тысяча восемьсот восемьдесят вторым. П. А. С.'

Я положил перо. Перечитал. Ничего не менял. Закрыл тетрадь.

За полчаса до полуночи я вышел на крыльцо.

Мороз устоялся на минус двенадцати. Соборная лежала жёлтым пунктиром фонарей. В двух окнах напротив моего дома был свет — у Тихомировых, у Морозкина. В третьем окне, через улицу, у купца Ивашина — тоже горело. Все ждали полночь.

В одиннадцать сорок пять с ратуши начали бить. Нет, не с ратуши — у нас в Бережанске ратушного боя нет, у нас колокольня Преображенского собора отбивает часы. Серафим, видимо, сам сегодня поднимался на колокольню (или его послал пономарь Саша) — удары сегодня были особенно ровные и длинные, по-праздничному.

Двенадцать ударов.

В первый — я стоял на крыльце, шапку не надел, с непокрытой головой. Снег тонко оседал на волосы.

Во второй — услышал в соседнем дворе у Тихомировых короткое «Ура!», приглушённое, домашнее.

В третий — в моём собственном окне второго этажа зажглась вторая свеча: Николай, видимо, всё-таки не ложился спать, а тоже встречал год.

В четвёртый — в окне Аграфены внизу мелькнула её фигура с платком на голове, она крестилась перед иконой Казанской Богоматери (она всегда перед иконой в Новый год крестилась трижды, по счёту «за отца, за сына, за Святого Духа»).

В пятый — я подумал, что через двенадцать лет Стрешневу будет пятьдесят пять, а Ракитину — пятьдесят. У них совпадает возраст старения, когда в России девятнадцатого века серьёзного мужского пика достигают к шестидесяти.

В шестой — подумал о Катерине в Москве. Видимо, готовится к свадьбе. Серёжа спит.

В седьмой — подумал о Варваре. Видимо, одна. Свет в её окне выключен — я видел это полчаса назад, проходя мимо дома.

В восьмой — подумал о Гордееве. Наверное, у него дома сейчас сидят гости, обычный купеческий новогодний стол, Мальцев с женой Агафьей, дети. Мальцев, возможно, поднимает бокал за «хорошие планы на новый год». Гордеев слушает молча.

В девятый — подумал о Мохначёве в Твери. Подумал об ассистенте Кошкине. Подумал об Анне, которая, может быть, сейчас смотрит в окно тверского дома на такую же морозную ночь.

В десятый — подумал о Цукермане. Пожелал ему здоровья.

В одиннадцатый — о Сычёве. О том, что ему завтра будет шестьдесят семь.

В двенадцатый — я перекрестился. Не богословски, а ровно как это делают у меня в семье — просто троекратно правой рукой в перчатке.

Удары закончились.

Бережанск тридцать первого декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года перешёл в первое января тысяча восемьсот восемьдесят второго.

Я вернулся в дом. В прихожей Глафира стояла в своём бежевом фартуке.

— С Новым годом, Павел Андреевич-с.

— С Новым годом, Глафира Степановна.

Она коротко поклонилась и ушла на кухню.

Я поднялся наверх. В комнате Николая свеча ещё горела. Он сидел у стола, лицо серьёзное.

— Папа. С Новым годом.

— С Новым, Коля. Иди спать.

— Иду. Папа.

— Да?

— Я рад, что ты приехал живой из Казани.

— Я тоже, Коля.

Он коротко обнял меня — в полуобъятие, за плечо, как взрослый мужчина другому взрослому. Пошёл спать.

Я прошёл к себе в кабинет. Свечу задул. Разделся, лёг.

Год закончился.

Предыдущая главаГлава 23 из 25Следующая глава