К книге
Городской голова. Том 2Глава 18
72%
Глава 18
18

Двадцать четвёртого декабря, в пятницу вечером, Глафира подала сочельничный стол в пять часов — как только стемнело и первая звезда над Бережанском означила, что пост закончился не окончательно (разговляться полагалось не раньше завтрашней обедни), но первое послабление уже разрешено.

Стол был постный, строго по уставу. Сочиво — варёная пшеница с маком и мёдом, в глиняной миске. Взвар — из сушёных яблок и груш, с изюмом, в серебряном кувшине. Обыкновенный ржаной хлеб. Сухие яблоки в отдельной вазочке. Мёд в глиняной чашке, который Глафира особо отметила: «Это гречишный, Павел Андреевич-с, от Хлудовых, прошлогодний, но хороший». В сочельничную тарелку Глафира положила всем по маленькой ложке сочива и поставила серебряную ложечку (это был её собственный довод с самой же собой: ложечку надо серебряную, потому что Рождество, но сочиво — глиняное, потому что пост).

Аграфена Тихоновна приехала к двум часам пополудни; оставалась ночевать, чтобы с утра вместе идти на обедню. Николай был дома с утра: вчера сдал последний экзамен — геометрию — и теперь был формально свободен до двенадцатого января.

— Сочельник, — произнёс я негромко, по давней домашней традиции, которую я в этом году соблюдал в первый раз с полным пониманием того, зачем она.

— Сочельник, — повторили Аграфена и Николай.

Глафира разлила всем взвар. Сели молча. Никаких молитв до трапезы в сочельник громко не читали — это делалось у каждого про себя; Аграфена беззвучно двигала губами над своей чашкой; Николай косился и тоже молча крестился; я делал то, что делали они, — не из лицемерия, а просто по присутствию в общей минуте.

Ели медленно. Сочиво — первый раз за этот год я ел его с удовольствием; в прошлом декабре, в первый раз в теле Стрешнева, через девять месяцев после переноса, сочиво было для меня тогда экзотикой, которую я пробовал с осторожностью. Сейчас — знакомое блюдо, знак начала Рождества.

— Павлуша, — произнесла Аграфена Тихоновна между ложкой и ложкой. — Ты завтра пойдёшь к ранней или к поздней?

Я опустил взгляд в тарелку.

— К поздней.

Аграфена кивнула. Ничего не добавила. Николай, который тем временем аккуратно подбирал с тарелки последние зёрна пшеницы, поднял глаза.

— Папа, а ты пойдёшь?

Это был вопрос, который в нормальном стрешневском доме девятнадцатого века сыну было бы неловко задавать отцу: сам факт, что отец пойдёт на обедню, считался само собой разумеющимся. Но Николай, шестнадцатилетний, умный, уже неделю наблюдавший отца в тихом декабре, спросил. Потому что знал: до этого года отец был другой. Прежний Стрешнев, по рассказам Николая, бывавшим у Серафима раз в полгода по случаю именин Государя или похорон знакомого, в храм не ходил. Мой первый год в теле Стрешнева я провёл как «голова по должности» в храмах: крестился правильно, стоял на своём месте у второй колонны, ставил свечи в нужные дни, на вопросы о душе никогда не отвечал, а только вежливо кивал.

— Пойду, Коля, — ответил я. — К поздней.

Аграфена Тихоновна снова кивнула — медленнее, глубже. И это движение её старой головы в сером платке значило для меня в ту минуту больше, чем всё одобрение бережанского купечества на прошлой неделе.

Двадцать пятого декабря, в субботу утром, в Преображенском соборе шла Литургия Рождества Христова.

Мы пришли в десятом часу — Литургия начиналась в девять, но ГГ, даже став «другим», оставался головой, которому неприлично приходить вовремя (головам в уездных городах было принято приходить ближе к концу утрени, чтобы войти под конец канона, не обращая на себя внимания). Мы прошли через правый притвор, поклонились образам у входа, встали на свои места: я — у второй колонны справа, Аграфена — слева от меня (с того места, где она стояла при Лизе и где никто, кроме неё, не стоял за последние два с половиной года), Николай — прямо за мной. Прохор и Ерофей — в притворе, с прислугой. Глафира — у свечного ящика в левом приделе; она любила это место за то, что оттуда лучше всего слышно певческий клирос.

Служило двое. Отец Иларий, настоятель, — в своей старой ризе вишнёвого бархата с золотым шитьём, слегка поблёкшим по рукавам и подолу. Серафим — в новой белой ризе с голубой подбивкой, которую ему пошили к Рождеству на собранные приходом деньги. Они были братьями по служению, хотя не родственниками; ссорились, мирились, не любили друг друга так, как двадцать лет в одном приходе не любит ни одна пара сослужителей; но в Рождественской Литургии стояли по чину, плечом к плечу. Иларий — у престола главного алтаря. Серафим — у жертвенника.

«Дева днесь Пресущественнаго раждает…»

Тропарь Рождества на первый глас, который я за год выучил наизусть, — мальчишеский голос хоровика сверху, из церкви которого ещё не видно алтаря через народ, тонкий, не ломающийся, редкий; и подхват двух басов из хора, глубоких, не заученных, но — своих. Запах ладана, который в Рождественскую Литургию кадят чаще обычного. Сотни свечей, расставленных прихожанами весь утренний час до Литургии.

Я стоял.

Стоять в Бережанском соборе я за год научился долго. Полтора-два часа на ногах, не шевелясь, не глядя по сторонам, крестясь в положенные моменты, поклонов — где полагается — столько и таких, как у всех. Это была техническая часть, которую Ракитин в Нижнеярске не знал вовсе — в Нижнеярске Ракитин в церкви был два раза в жизни: на похоронах деда в девяносто девятом, коротко, и на свадьбе племянницы Жени в тринадцатом году, тоже коротко. Стрешневу шестнадцатого года было привычно стоять; Ракитин сорок третьего года проходил это как новый навык. За девять месяцев он его освоил — не идеально, но достаточно, чтобы его никто не замечал.

Сегодня было иначе.

Я заметил это в момент, когда отец Иларий поднял чашу на возгласе «Святая святым». В этот момент, по моей привычке, я должен был поклониться в пояс, что я и сделал. Но я заметил — я делаю это не потому, что все делают, и не потому, что «голове положено», а потому, что в это мгновение, вместе со всем храмом, я хотел поклониться. Хотел — это было неточное слово; не «захотел», а «оказалось, что поклонился вместе со всеми без внутренней дистанции». Ракитин в Нижнеярске сорок лет жил атеистом из равнодушия, то есть даже не атеистом — просто безразличным. Стрешнев первых сорока трёх лет жил «бытовым верующим по должности»: соблюдал, но не думал. А я сегодня, в первый день моего десятого месяца в этом теле, стоял в храме не по должности и не из безразличия. Я стоял из согласия присутствовать.

Это не было обращением. У Ракитина не могло быть обращения — он был для этого слишком испорчен двадцатью первым веком, где религия отодвинулась на десятое место в структуре культурной жизни. Но согласие присутствовать — это уже что-то. Согласие не спорить, не интерпретировать, не улыбаться про себя иронически на слове «Пресущественнаго». Стоять в толпе, которая понимает своё стояние именно так, как она его понимает, — и позволять этому пониманию иметь место наряду с твоим собственным.

За спиной у меня, в середине «Верую», Николай тихо застонал.

Я не повернулся — этикет требует в храме не оборачиваться к своим; но краем глаза уловил движение. Аграфена — я увидел через отражение в латунном щите паникадила — резко скосилась на внука.

Николай наклонился завязать шнурок.

Это было в самом неудобном месте службы — после Символа Веры, перед самым Анафорой, когда по уставу все стоят не шевелясь. Николай, я увидел, боролся: полминуты пытался незаметно дотянуть развязавшийся шнурок под скамейкой ногой, потом сдался, быстро нагнулся, завязал, выпрямился. Всё — секунд за пятнадцать. Но в тишине храма эти пятнадцать секунд были заметны.

Сверху, с клироса, продолжал петь хор. И как раз в этот момент мальчик лет шести, стоявший слева от нас у притвора с матерью, во весь свой звонкий детский голос спросил:

— Мам, а зачем дядя прячется?

Мать мальчика, молодая женщина в тёмном платке, пунцово покраснела и зашептала сыну что-то в ухо. Но вопрос прозвучал — в тридцати аршинах отсюда его услышал, наверное, весь правый придел. Аграфена Тихоновна, которая за всю службу не улыбалась ни разу, вдруг уткнулась платком в лицо — как для того, чтобы чихнуть, но на самом деле, я видел, чтобы спрятать улыбку. Николай покраснел в краснее, чем утром было при упоминании шнурка. Я сам едва удержался — только потому, что у меня была тренированная за сорок лет госслужбы способность сохранять серьёзное лицо в неподходящих обстоятельствах.

Служба продолжилась обычным чином. В какой-то момент Николай шепнул мне в ухо:

— Папа, извини.

— Ничего, Коля. Дети умные спрашивают по делу.

После Литургии мы, как положено, приложились к праздничной иконе Рождества, поцеловали крест у отца Илария. Я остановился на секунду у креста Серафима, чтобы поздороваться. Серафим, не поднимая глаз от дарохранительницы, негромко произнёс:

— Павел Андреевич. Через десять минут в ризницу, если располагаете временем.

— Располагаю.

Ризница Преображенского собора занимала угловую комнату за алтарём, с одним узким окном на северную сторону. Печка в ней топилась круглый год — иначе ризы и облачения, хранившиеся в огромных дубовых шкафах, сыреют. Пахло ладаном, воском и той особой сухой старой пыли, которой пахнут церковные ткани, пролежавшие сто лет в одном месте.

Серафим снял с себя большую ризу — ему помогал молодой пономарь Саша, лет шестнадцати, сосредоточенный. Ризу бережно повесили в шкаф. Серафим остался в лиловом подряснике с серебряным наперсным крестом, уставший, как всегда после большой службы — отслужить Рождественскую Литургию в шестьдесят семь лет не то, что в сорок. Но глаза у него были живые.

— Саша. Сбитень.

Пономарь вышел. Серафим указал мне на стул у маленького стола. Сел напротив. Мы с ним сидели вдвоём — за тем самым столом, за которым сорок лет назад ещё молодой священник Серафим, только что из Казанской духовной академии, разбирал первые приходские дела.

Саша вернулся с двумя фарфоровыми чашечками сбитня — горячий, с мёдом, с имбирём. Поставил. Вышел. Тихо закрыл за собой дверь.

Серафим подул на сбитень. Отпил.

— Павел Андреевич. Я вам обещал ни о чём не спрашивать. Держу слово. Однако расскажу вам сам. Ничего спрашивать не буду.

— Слушаю, отец Серафим.

— Я вас знаю не вчера. Я вас крестил вашего Николая в шестьдесят пятом, вам тогда было двадцать семь. Я вас тогда видел, молодого, купеческого сына, только-только получившего отцовские дела, женатого четвёртый год. Я знал вашу Елизавету Семёновну, Царствие ей Небесное, — она была у меня на исповеди восемь раз. Я видел вас у её гроба в семьдесят девятом. Я видел вас у Анны на крещении, у Николая — у тех же крещений. Я видел вас на паводке в этом апреле. И я вижу вас сейчас.

Он помолчал.

— Павел Андреевич, вы — не тот человек, которого я знал пятнадцать лет. Я не говорю — хуже или лучше. Я говорю — другой.

Я смотрел в свою чашку. Сбитень дышал в неё тонким паром.

— Что вы имеете в виду, отец Серафим?

Серафим подумал минуту. У него было такое свойство: перед важными формулировками он молчал дольше обычного. Не из театральности — из привычки не говорить того, что не думал.

— Я имею в виду, что Господь иногда посылает испытания, после которых человек становится другим. Не каждому. Иначе мир обветшал бы от перерождений. Только немногим. Я за тридцать лет служения видел это несколько раз. Купец Ильин в шестьдесят третьем году попал под лошадь, год не говорил, заговорил другим. Капитан Степунин в семьдесят втором был контужен в Хиве, три месяца пробыл без памяти, когда очнулся — был не тот. Ваша соседка по Соборной, Елисавета Кондратьевна Выселкова, после смерти мужа в семьдесят шестом провела сорок дней в келье монастыря Белый Яр, вернулась — другая. Я не ко всем хожу. Я вижу только тех, кто ко мне сам подходит. Но вижу — вижу ясно.

Он сделал ещё глоток.

— Павел Андреевич, я не спрашиваю, что вам Господь послал. Может быть, лихорадка весной — я помню, вы болели в марте. Может быть, что-то другое, чего я не знаю. Может быть, вы не захотите мне никогда сказать, что — тогда и не говорите. Я только говорю вам сегодня, вот за этой чашкой сбитня, чтобы вы знали: я вижу. Я принимаю. Я не буду этим смущать ни вас, ни ваш дом.

Я молчал долго. Дольше, пожалуй, чем когда-либо молчал со взрослым человеком в этом теле.

Потом сказал честно:

— Да, отец Серафим. Что-то произошло. Я не могу объяснить это словами.

Серафим принял ответ молча.

— Словами и не нужно. Я в свои шестьдесят семь лет, Павел Андреевич, повидал достаточно, чтобы знать: некоторые вещи словами не выговариваются. Пересказать — можно. Объяснить — нельзя. Меня в вас интересует не происхождение, а следствие. Следствие я вижу — в дамбе, в школе, в фонарях, в завтрашнем кирпичном заводе. Эта материя — и есть ответ на вопрос, который я вам не задаю. Вы строите. Строите хорошо. Строите в трезвом уме, с тактом, без злобы, без тщеславия. С таких людей Церковь на Руси стояла всегда, независимо от того, как они внутри себя формулировали свою веру.

Я смотрел на Серафима.

Шестьдесят семь лет. Тридцать лет в этом приходе. Сотни исповедей, тысячи треб, два поколения бережанских похорон. И — такая формулировка для меня: «материя — и есть ответ». Не догматика. Не пиетизм. Не жёсткий старообрядческий ригоризм (какой был бы у Подлипского в Москве). Не елейная умильность. Точное, спокойное понимание, что человек, который строит хорошо, — на стороне Бога, независимо от того, что этот человек о себе думает.

Я был в этот момент, может быть, ближе всего к искренней благодарности за всю свою ракитинскую и стрешневскую жизнь суммарно.

— Благодарю вас, отец Серафим.

— Это не услуга. Это обязанность.

Он сделал ещё глоток. Поставил чашку.

— Теперь деловое.

— Слушаю.

— На Николину седмицу, между четырнадцатым и восемнадцатым декабря, Тарас Лукич Гордеев сделал в Преображенский собор пожертвование. Триста рублей серебром. Это — крупнейшее пожертвование от одного жертвователя за текущий год. Я принял его, отдал в приход, расписался. По моим правилам я не отказываю в пожертвовании никому — это их дело с Богом, не моё.

— Я понимаю.

— Однако я иллюзий о Тарасе Лукиче не питаю. Тарас Лукич жертвует, Павел Андреевич, когда собирается что-то попросить. Я знаю эту его манеру двадцать лет. Пока — не попросил. А попросит. По моим прикидкам, в январе. Скорее всего, после православных праздников — после Богоявления шестого января или чуть позже.

— Что он может попросить?

— Не знаю. Я об этом думал — не сходится. Пожертвование он делал церкви, а не приходу. Значит, просьба не о конкретной помощи приходу, как это обычно бывает с купцами, — не о свадьбе, не о похоронах, не о каком-то храмовом деле. Пожертвование шло в общий фонд. Значит, он готовит обращение, в котором ему нужна не услуга, а публичный знак благосклонности Церкви. Я это чувствую по устройству жертвы. Это — не бытовое.

Серафим посмотрел мне в глаза.

— Павел Андреевич, я не знаю, что он будет просить. Я только говорю вам сегодня: знайте, что это готовится. Если вы в январе услышите какую-либо просьбу от Гордеева через духовенство или в которой мы, приход, будем упомянуты, — помните: это поставлено заранее. И помните: моё пожертвование у него есть, но моя сторона у него не куплена.

— Спасибо, отец Серафим. Это — существенно.

— Это и есть то, что я вам мог сегодня сказать. Не больше и не меньше.

Потом он заговорил о Краснове. Немного — минуты три. Сказал, что несколько раз заходил в воскресную школу, стоял в коридоре за дверью, слушал. Краснов — хороший учитель. Странный человек, вегетарианец (в Бережанске это ещё редкость, большинство считает, что это блажь), с длинными волосами, с тяжёлым взглядом, из тех, кто в пятьдесят лет ещё не женат по убеждению. Но — хороший учитель. Детям и взрослым с ним интересно. Они уходят с уроков, думая.

— Он учит людей думать, — произнёс я.

— Это, Павел Андреевич, опасно.

— Или — необходимо.

Серафим помолчал. Я видел, что он обдумывает ответ не формально, а по существу. Шестьдесят семь лет церковной службы в уезде, две тысячи исповедей, сотни случаев, когда Церковь в России одной и той же эпохи и одной и той же местности отвечала на вопрос о «думающих людях» то так, то этак, — все это сейчас сходилось в его молчании.

— Может быть, — сказал он наконец, — и то, и другое. Опасно и необходимо. Я не знаю, куда оно приведёт, Павел Андреевич. Я не настолько велик, чтобы это знать. Я только знаю: если не учить — то будет меньше опасно и меньше необходимо, и не будет России через пятьдесят лет такой, какую мы бы хотели видеть. Учить — с риском. Не учить — с риском больше. Я выбираю учить.

Я услышал молча. Сказал коротко:

— Я благодарен вам за это, отец Серафим.

Он не ответил словами. Он только кивнул — очень серьёзно, как в алтаре.

Потом, допивая последний глоток сбитня, добавил короче:

— Варвара Алексеевна вчера была у меня на исповеди. Она о вас говорила. Не грубо. С уважением. Я ей отпустил один маленький грех, который вам знать не надо, и благословил. Это у меня между нами — но вам я говорю только потому, что Варвара Алексеевна сама просила, чтобы я вам кое-что передал от неё. Она передаёт: счастливого Рождества. Это всё.

— Спасибо, отец Серафим. Это всё.

Мы сидели ещё минуту молча. В ризнице было тепло, тихо. Где-то за стеной слышался детский голос — Саша подметал в алтаре.

Серафим поднялся.

— Павел Андреевич. Одно последнее. Вы, может быть, не верите так, как я. Это — ваше дело и Бога. Я вашу веру не проверяю, не измеряю, не расцениваю. Но запомните: Церковь в Бережанске вам союзник не потому, что вы голова. И не потому, что вы приносите церкви практическую пользу. А потому, что вы строите. Строение — это материя нашей общей работы с Богом на этой земле. И вы — строите. Это от меня вам как от человека, видевшего своё за тридцать лет.

Я встал. Посмотрел на Серафима — невысокого, сутулого, с белой короткой бородкой, с подрясником чуть великоватым (подрясник шили четыре года назад, с тех пор он немного похудел). Маленький старый священник в уездном приходе на Волге, который сейчас сказал мне то, чего за тридцать восемь лет Ракитина и девять месяцев Стрешнева не говорил никто.

— Благодарю, отец Серафим. Это — важные слова.

— Важные для обеих сторон. — Он слегка улыбнулся. — Идите к семье. Сегодня Рождество. Ваш Николай ждёт. Ваша Аграфена ждёт. И ваша Анна, которая пишет вам из Твери, ждёт — на расстоянии, но ждёт.

— Я пойду.

— И приходите ещё, — добавил он у двери. — Не по большим дням. На буднях. Когда кажется, что всё нехорошо. Постойте у иконы Сергия Радонежского, он у меня в правом приделе. Он — для таких, кто строит. Поможет.

Мы вышли из ризницы по очереди — Серафим первый, я за ним. В храме было уже малолюдно, расходились последние прихожане.

На паперти меня ждали Аграфена и Николай.

Аграфена Тихоновна в своей чёрной шубе с пушистым серым воротником, в глухом платке. Николай — в своём гимназическом пальто, с ранцем, оставшимся дома, но с шапкой, в которой был пришитый красный платок (подарок Анны на прошлое Рождество, который Николай с тех пор не снимал с шапки).

— Павлуша, — сказала Аграфена, когда я подошёл. — Идём домой пешком. Красиво сегодня.

— Идём.

Соборная площадь в полдень двадцать пятого декабря лежала вся в солнечном свете — низком, декабрьском, пришедшем сквозь морозную дымку. Фонари не горели — утренний час. Снег на булыжнике был чистый, утоптанный с утра. Прихожане расходились по всем направлениям, переговаривались, поздравляли друг друга.

Мы пошли втроём — я в середине, Аграфена слева, Николай справа. По Соборной к моему дому — минут десять медленным шагом.

Николай шёл молча. Он умел в таких случаях молчать — в смысле, не влезать в разговор взрослых, но и не уходить вперёд. Это было тонкое искусство, которому его никто не учил и которое он за эту осень самостоятельно нашёл.

Аграфена шагов через десять произнесла:

— Павлуша.

— Да, Аграфена Тихоновна.

— Ты сегодня другой.

Я посмотрел на неё сбоку. Она смотрела прямо, на дорогу.

— Аграфена Тихоновна. Скажу честно. Я сегодня первый раз за этот год почувствовал, что я здесь дома.

Она повернула ко мне голову. Секунду. Две. Ничего не сказала. Только перекрестилась — мелко, быстрым жестом правой руки в перчатке, ровно так, как крестилась двадцать пять лет по дороге с паперти в своём доме.

Это было её согласие.

Аграфена принимала людей через этот знак — и это было гораздо серьёзнее, чем если бы она в какой-то момент сказала вслух «Ну ладно, Павлуша». Аграфена в этот момент приняла меня — того «меня», кем я стал за последний год, — как своего окончательно. Не с оговорками, не на пробу. Как в доме.

Николай шёл рядом, немного отстав. Он слышал. Ничего не сказал. Но я видел — по тому, как он перестал шагать вровень и начал держаться на полшага впереди, а не за отцом, как раньше, — что он тоже это принял.

Моя бережанская семья в полдень двадцать пятого декабря восемьсот восемьдесят первого года, на Соборной площади, состояла из старой родственницы, шестнадцатилетнего сына и меня — самозванца из другого столетия, которого они оба, по-своему, только что приняли за своего.

Четверть часа назад Серафим мне сказал, что он вижу, что я другой. Сейчас Аграфена перекрестилась. Николай пошёл впереди.

У меня в этом городе, получается, была семья. По-настоящему.

Дома Глафира подавала рождественский обед.

Индейка — она начала её запекать ещё в три часа утра, чтобы ко времени возвращения с обедни была готова точно. Заливное из судака. Кулебяка с рыбной начинкой. Пирог со сладким — орехи с мёдом, сахарный сироп. Компот из морошки. Графин с рябиновой наливкой для взрослых. Квас для Николая, хотя он уже в последнее время всё чаще пил вместе с нами.

Сели. Николай от облегчения поста и от прошедшей службы был весёлый, болтливый. Спрашивал, что писала Анна из Твери (Прохор принёс толстое письмо вчера с почты, но я не успел прочитать). Аграфена с удовольствием ела индейку — она тайно очень любила индейку, но показывала это только в Рождество и в Пасху. Я ел всё, от всего понемножку, чувствуя редкое для себя ощущение полного присутствия за собственным столом.

После обеда, когда Глафира унесла блюда и поставила самовар, я прочёл вслух Анино письмо.

Писала Анна из Твери, из дома отца Веры — земского врача Николая Петровича Мохначёва. Провела Сочельник «по-здешнему земско-врачебному», тихо, семейно. Отец Веры — высокий спокойный человек, овдовевший в семьдесят седьмом, воспитавший двух дочерей и двух сыновей (двое старших, сыновья, учились в Казанском университете на медицинском; Вера — на Бестужевских с Анной; младшая сестра Зина, четырнадцати лет, ещё дома, при отце). Дом был большой, двухэтажный, деревянный, с садом; по-ученически чистый, без роскоши, с большим количеством книг, с пианино в гостиной (Вера играет плохо, Зина лучше). В первый вечер ужинали всемером: Николай Петрович во главе стола, Вера, Анна, Зина, двое братьев (они приехали на каникулы из Казани), плюс ассистент земского врача — молодой доктор Анатолий Иванович Кошкин, двадцать семь лет, который живёт тут же во флигеле. Ужин длился два часа, много говорили. Николай Петрович спрашивал Анну о Бережанске, о паводке, об освещении, о воскресной школе. Анна отвечала, но — самое интересное, отмечала она в письме, — вопросы у него были такие, что отвечать приходилось подробно. Он слушал.

«Папа, — писала Анна, — мне в этом доме хорошо. Я за первые двое суток почувствовала такую лёгкость, какой у меня давно не было — ни в пансионе, ни в Петербурге. Тверь — маленькая, но живая. Люди простые и умные. Вот два сочетания, которые вместе редко встречаются — простые и умные. В Твери — вместе».

Ниже постскриптум: «Николай Петрович про тебя спрашивал отдельно. Два раза. С определённым интересом. На мой вопрос „чем я заслужила такой интерес“ он мне ответил без улыбки: „Я читаю губернские ведомости, Анна Павловна. Я слышал о делах в Бережанске. Ваш отец делает редкие вещи. Земские люди между собой это отмечают“. Это я тебе пишу, чтобы ты знал: тебя в Твери читают».

Я отложил письмо.

Николай смотрел на меня.

— Папа, тебя читают в Твери.

— Получается, что читают. Я не ожидал.

Аграфена Тихоновна тихо произнесла:

— Хороший дом. Вдовец-врач, пять детей, двое студенты, один ассистент в семье. Это — ей хорошо там. Анна в хорошей руке, Павлуша.

— Я вижу, Аграфена Тихоновна.

Николай после минуты молчания добавил осторожно:

— Папа, а ассистент доктора — он тоже живёт там?

— Во флигеле. Живёт. Двадцать семь лет, холостой. Сейчас — на каникулах в доме своего начальника.

— Хм, — сказал Николай.

Мы трое посмотрели друг на друга. Аграфена улыбнулась в свой платок, не глядя. Николай улыбнулся — открыто, мальчишески. Я, видимо, тоже улыбнулся: у меня в обеих жизнях было достаточно опыта, чтобы понимать, что доктор Анатолий Иванович Кошкин двадцати семи лет, ассистент земского врача, живущий во флигеле у того же врача, — это нечаянная вводная, которая в письме девятнадцатилетней курсистки написана, разумеется, мимоходом, но от которой, в общем, не остаётся чувства, что мимоходом.

Аграфена произнесла:

— Павлуша, в марте бы пригласить их к нам. На Пасху. Всей семьёй.

— Пригласим, Аграфена Тихоновна.

Она согласилась сама с собой. Николай рассмеялся. Я сел обратно к столу, налил себе чая, положил в блюдечко мёд. За окном начинали зажигаться фонари — к вечеру, по расписанию с четырёх пополудни. Один из них стоял напротив моих ворот. Он зажёгся — жёлтый, ровный — как раз в тот момент, когда я поднёс чашку к губам.

Сегодня был двадцать пятый день декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года. В моей тетради декабря оставалось вычеркнуть ещё два пункта (второй взнос Цукерману к двадцать пятому — ещё не сделан, сделаю завтра; и ответ на губернский запрос — в январе). В моём доме был рождественский обед с семьёй. В моём городе горело тридцать фонарей, и у каждого из них стоял свой круг жёлтого света.

Серафим сказал: «Вы строите». Аграфена перекрестилась. Николай пошёл вперёд.

Это был хороший день.

Предыдущая главаГлава 18 из 25Следующая глава