На юге переломилось — король взял маршала под стражу, румынская армия складывала оружие, немецкий фронт сыпался, и в эту ночь Волков не ложился. Он сидел в темноте над картой юга, где красные стрелы, ещё вчера рвавшиеся к Бухаресту, упирались теперь в невидимую границу, которую он сам себе положил не переходить с ходу. Он глядел на них и думал не о том, куда им идти дальше, а о том, где им остановиться, — забота непривычная, потому что всю войну он думал только «вперёд», а тут впервые приходилось думать «докуда».
Во дворе полоснули фары, коротко хлопнула дверца, заскрипел под ногами гравий. Так приезжал один Молотов — поздно, без звонка, без повода, потому что повод ему был не нужен: он один смел явиться в Кунцево к ночи не к вождю, а к человеку, с которым съедено тридцать лет общей соли.
Вошёл, внося запах бензина и тёплой ещё августовской пыли, снял пенсне, сощурился в полутьму.
— Не спишь, — сказал он, не спрашивая. — Над картой сидишь.
— Сижу, — согласился Волков. — Чаю?
Молотов кивнул и опустился на свой стул, тот, что лет двадцать негласно считался его местом. Чай хозяин заварил сам, крепкий, дегтярный, и Молотов принял стакан, обхватил обеими ладонями, хотя грел их теперь не от мороза, а по старой зимней привычке, которую тело не забыло и летом.
Говорили сперва о пустом. О том, что жарко и сухо, что хлеб на юге сгорит, если не даст дождя. О том, что Полине лучше и она наконец съездила к докторам. Молотов помянул невзначай, что румынский король, говорят, совсем мальчишка, а вот же — решился, и решился сам, и в голосе его было то ворчливое уважение, с каким старики говорят о молодых, сделавших то, на что сами уже не полезли бы. Волков слушал и не сказал, что мальчишку этого знал наперёд: знал, что тот решится; говорить об этом было некому и незачем.
Потом Молотов поставил стакан и сказал уже другим голосом, тем, ради которого и приехал:
— Далеко пойдём на юг?
Вот оно. Волков помолчал.
— А ты как думаешь?
— Я думаю, взять можно много, — сказал Молотов, глядя в стол. — Немец на юге сыплется, румын вышел из игры, болгарин со дня на день выйдет. Дорога открыта далеко. Возьмём — не отдадим, и хорошо: своя земля вперёд, чужой сапог назад. Так думают у нас в Генштабе, и я поначалу так думал. — Он поднял глаза. — А теперь не знаю, и потому приехал.
— Что смущает? — спросил Волков.
— Так вот, — сказал Молотов. — Немец своё на юге проиграл, это уже видно всякому, и ему самому виднее, чем нам. Но проиграть — не значит сложить руки. Он не побежит и не капитулирует, он будет пятиться и огрызаться, цепляться за каждый рубеж, тянуть, торговаться, беречь армию для другого раза. Драться будет уже не за победу, которой нет, а за то, чтоб проиграть подешевле. — Молотов накрыл ладонью стол, будто прижимая карту. — А для нас вопрос простой и старый как мир: пока он пятится, что из этого пятящегося мы возьмём под себя и удержим. Румын уже наш. Болгарин выйдет со дня на день, немец его не удержит, — и болгарин ляжет к нам сам, без выстрела, за ним полста лет обиды на немца и любовь к русскому. Дальше — сложнее. Дальше начинаются венгры, сербы, весь этот балканский клубок, где каждый каждому враг с прошлой войны. Вот и рассуди: докуда тянуть руку.
Волков думал.
— Руку тянуть, — сказал он, — не докуда достанет армия, а докуда после удержим. Это разные меры, и вторая короче. Армия сейчас дойдёт хоть до венгерской равнины, силы есть. Но занять — полдела; занятое надо ещё усидеть, и не штыком одним — на штыке долго не высидишь, — а тем, чтобы на этой земле было кому за нас стоять. Где такие есть — там мы прочно. Болгарин — прочно, там нас ждут. Румын — за нами останется за нефть и за то, что деваться ему некуда. А где нас не ждут и опереться не на кого, там мы, сколько ни введи войск, всё одно на голом штыке, а на нём, Вячеслав, страну не удержишь.
Молотов слушал, и на лице его копилось несогласие — не резкое, привычно-осторожное, но твёрдое.
— Осторожничаешь, — сказал он наконец. — На тебя не похоже. Немец сыплется, вся Средняя Европа скоро будет ничья, бери — не хочу, а ты толкуешь, где нас ждут, где не ждут. Да не всё ли равно, ждут или нет? Введём войска, поставим свои порядки, дадим им своё правительство — и через год они нас полюбят как миленькие, а не полюбят, так стерпят. Так делали всегда и все. Кто у порога плохо лежит, того и берут. Отдать это венгру, серб самому себе, американцу за морем — с какой стати? Раз само идёт в руки — грех не взять.
Вот оно, подумал Волков. Так думает не один Молотов. Так думает Генштаб, так думает всякий здоровый человек с руками и головой: плохо лежит — возьми. И он был бы прав, этот здоровый человек, если б не одно, чего здоровый человек знать не мог, а Волков знал.
Он знал, во что это встанет. Не в рублях — рублей он не помнил, никогда их и не считал, — а помнил ощущение бездонной бочки, в которую та, отменённая страна лила и лила полвека. Помнил размыто, крупно, как помнят не своё ремесло: что этих взятых, замирённых, поставленных под ружьё «братьев» пришлось потом кормить, когда своим не хватало; что нефть и хлеб гнали к ним за полцены, а то и вовсе в долг, который никто не думал возвращать; что, когда они бунтовали (а они бунтовали), туда шли танки, и шли не раз, и всякий раз это стоило и крови, и денег, и того, что дороже, — имени. И помнил конец: что весь этот пояс, купленный кровью и содержанный полвека, в трудную минуту не заслонил собою, а первым и осыпался, и не вернул ничего — ни рубля, ни благодарности, — и ещё потянул за собой в яму. Сколько всего утекло туда за все годы, он сказать бы не смог, цифры у него не было и в той жизни; но по нутру, по грубой прикидке счетовода выходило страшно: года два, а то и три всего, что страна за год наживала, разом и без возврата, брошенных в эту бочку по капле за полвека. Пара годовых достатков целой державы, зарытых в чужую землю, которая за это даже спасибо не сказала.
И всё это лежало сейчас перед ним готовым, ещё не сделанным, ещё поправимым — стоило только не потянуться за тем, что «плохо лежит».
— Отвечу, с какой стати, — сказал он вслух, и голос его был ровен и сух. — Ты положи мысленно, Вячеслав, что мы так и сделали — взяли всё, что плохо лежит, до самой венгерской равнины, силком согнали под себя, поставили своих. А теперь считай наперёд — не на сегодня, на двадцать, на тридцать лет, как считают хозяева, а не постояльцы. Взять легко — держать дорого. Тот, кого взяли против воли, не приобретение, а нахлебник: его надо кормить, а он неблагодарен; его надо стеречь, а он ждёт, когда мы ослабнем. Посадим ему своё правительство — народ возненавидит и правительство, и нас за ним, и рано или поздно выйдет на площадь, и что мы тогда? Пошлём танки. А танки на чужой площади — это уже не сила, Вячеслав, это расписка, что иначе не держится. И так пойдёт год за годом: мы в них вкладываем, они в нас копят обиду. А в тот день, когда нам самим станет туго, — а всякой державе однажды приходит туго, — что они сделают? Подставят плечо? Как бы не так. Отвалятся первыми, ещё и толкнут. Это не пророчество, это простая арифметика: кого держишь силой, тот держится за тебя ровно до первой твоей слабости. Так зачем мне такая родня? Дорого и без проку.
— Складно, — сказал Молотов, и в голосе его было сомнение, не уступка. — Складно, да ведь это ты нарисовал, как тебе удобно. А выйдет, может, и не так. Может, и полюбят, и удержим, и станут нам щитом, а не камнем на шее. Ты говоришь — арифметика, а сам вон куда загнул, на тридцать лет вперёд, будто уже там побывал. Откуда тебе знать наверное?
Волков не ответил сразу, потому что ответить нечем было. Он-то знал — наверное, до горечи наверное, — но знание это лежало в нём немо, и предъявить его было нельзя: оно всё было оттуда, из-за черты, которой для Молотова не существовало. Вслух же оставалась одна голая логика, а логику Молотов законно щупал на прочность и находил в ней дыры, потому что дыры в ней и были, — всякая догадка о будущем дырява, кроме той, что не догадка, а память.
— Наверное — никак, — сказал Волков ровно, не отводя глаз. — Ты прав, доказать я не могу. Могу только чуять, а чутьё к делу не пришьёшь. — Он помолчал. — И всё же слушай, что я предлагаю, а не то, чем пугаю. Я не говорю не брать вовсе. Я говорю брать с разбором: то, что вправду усилит, а не то, что придётся тащить. Проливы, если дадутся, — да, это ключ от нашего же дома. Землю, что прикроет нас с юга, глубину, ресурс — да. Румына за нефть — да. Болгарина, который сам льнёт, — да, но потому, что льнёт, а не потому, что можем взять. А всё прочее, что просто плохо лежит и просится в руку, — пусть лежит; пусть с ним возятся другие, пусть у других от него голова болит. Сила не в том, чтобы разлечься на полматерика. Сила в том, чтобы то, на чём стоишь, тебя держало, а не проваливалось под ногой. Вот и вся моя мысль, и другой у меня нет.
Молотов посмотрел на него внимательно — эта нота была нечастой в их ночных разговорах: оба привыкли считать до конца войны и не дальше.
— Далеко смотришь, — сказал он.
— Приходится, — сказал Волков. — Война-то кончится, Вячеслав. Скоро уже. А то, что после войны, длиннее войны и хуже её, потому что на войне видно, где враг, а после — не видно.
Он не стал говорить остального — что удержать взятое однажды поможет не армия и не чужая приязнь, а та карта, что зрела сейчас на Урале, в затопленной шахте, за откачкой воды, о которой он спрашивал Берию отдельной запиской. Ляжет она на стол раньше, чем у других, — и о сфере, и о рубежах с ним станут говорить иначе; то, что сегодня держится штыком да чужой к нам приязнью, завтра будет держаться само, одним весом этой карты. Ляжет позже — и всё, что они с Молотовым сейчас взвешивают, придётся взвешивать заново, на куда худших весах. Но об этом Молотов не знал и знать не мог, и Волков нёс это один, как нёс и всё остальное.
— Что до Балкан, — сказал он, возвращаясь к тому, с чего пошло, и говоря уже коротко, по-хозяйски, как привыкли от него слышать, — передай в Генштаб: наступление на юге не гнать за черту, которую я укажу утром. Румынию занять до конца, обеспечить нефть, выйти к горам — и там закрепляться. Дальше не лезть, как бы ни было открыто. Кто станет рваться за славой на Вену, тому напомнить, что славу считают по итогу, а не по вёрстам.
— Передам, — сказал Молотов и, помолчав, добавил тише, уже не по делу: — А ты и вправду думаешь, что кончится скоро?
— Думаю, — сказал Волков.
Раньше он бы не «думал», а «знал», и обронил бы точный срок, и через год все увидели бы, что срок сошёлся, и снова пополз бы по кабинетам шёпот, что Хозяин видит сквозь время. Но он не видел сквозь время. Он сидел с обыкновенными картами на руках, как все, и «думал», как все, и это слово, ещё год назад для него невозможное, теперь выговаривалось легко.
Молотов допил, поднялся, размотал и снова замотал шарф, по привычке, хотя на дворе стояла духота. У двери обернулся.
— Хорошо у тебя, — сказал он, как говорил всегда. — Тихо.
— Тихо, — согласился Волков.
Дверца хлопнула, фары ушли за ворота, и снова стало слышно, как ходят на стене часы. Волков вернулся к карте, взял карандаш и провёл по югу одну черту — не там, куда рвались красные стрелы, а ближе, по горам, по той мере, за которую нельзя. Постоял над ней. Черта была скромная, куда скромнее того, что можно было взять сегодня, — но чертил он её не на один день, а на те долгие годы, что придут за войной и потребуют скромности.
Потом отложил карандаш и погасил лампу, и остался в темноте, где ещё пахло молотовским табаком и остывшим чаем, и подумал, что вот он впервые за всю войну не знает, чем кончится, и что впервые за всю войну эта мысль его не пугает.