К книге
Огненный 1944Глава 18 Двое сытых
44%
Глава 18 Двое сытых
18

Папку принёс Поскрёбышев и положил, как всегда, по самой середине стола, ровно, обеими руками, и по одному этому Волков понял, что внутри не рутина.

У Поскрёбышева была своя, выработанная за годы, немая грамматика. Бумаги обычные он клал сбоку, стопкой, не глядя. Бумаги важные клал по центру. А если по центру и обеими руками, значит, читать надо сейчас, не откладывая, и лучше бы никого при этом в кабинете не было. Он положил и вышел, ничего не сказав, и дверь за ним затворилась мягко, без щелчка. На обложке стояло: «Достоверно. Три источника».

Волков Сталин сел, придвинул папку и открыл её, и первое, что увидел, была фотография. Плохая, зернистая, снятая издали и явно наспех, с борта или из окна: набережная, пальмы, полосатые маркизы кафе, и по этой набережной идёт человек в светлом костюме, немолодой, в шляпе, с тростью, ничем не примечательный, курортник как курортник. Внизу подпись от руки: Сан-Ремо, Италия. И дата. Он перевернул страницу и стал читать.

Читал он медленно, дважды возвращаясь к одному и тому же абзацу, не потому, что не понимал с первого раза, а потому, что каждое слово надо было взвесить отдельно, как взвешивают на ладони незнакомый металл. Донесение было сухое, толковое, без домыслов, каких он не терпел, и хорошо было видно, из чего оно собрано. Три источника, и все три по отдельности стоили немного, а вместе давали картину.

Первый был Берн. Там, в тихой сытой Швейцарии, куда стекались все европейские слухи, разведки сидели за соседними столиками в кафе и пасли друг друга так плотно, что чихнуть было нельзя. Оттуда и пришло первое: американец, известный в Берне всякой собаке как человек президента по особым делам, вдруг снялся с места и уехал на юг, к итальянской границе, налегке, будто в отпуск. Второй источник был итальянский, из тех, что достались не разведке, а партии: старые товарищи, четверть века сидевшие по тюрьмам и подпольям и уцелевшие даже теперь, при победившей и обнаглевшей Оси; они не воровали шифров и не имели доступа никуда, но у них были глаза в порту, в гостинице, в кафе, потому что портовый грузчик и официант видят иной раз больше посла. Оттуда пришли пароход, отель, терраса, фотография, снятая наспех и плохо, зато снятая. А третий источник был бумажный, скучный: списки прибывших, отметки о поселении, счета, всё то, что заполняется в любой гостинице любой страны и что можно за небольшие деньги посмотреть, если знаешь, кого просить.

Ни один из трёх ничего не доказывал. Все три вместе не оставляли сомнений.

Дальше шло само донесение. Такого-то числа в порт Сан-Ремо прибыл пароходом гражданин Соединённых Штатов, следующий по частным делам, адвокат. Установлено, что означенный адвокат в действительности является одним из руководителей американской разведывательной службы в Европе, лицом, пользующимся особым доверием президента. В Сан-Ремо остановился в отеле, вёл жизнь отдыхающего. Такого-то числа, во второй половине дня, на террасе указанного отеля имел продолжительную беседу с неустановленным лицом, немцем, прибывшим из Берлина. Беседа длилась около полутора часов. Содержание беседы установить не удалось. Личность немца установить не удалось: прибыл без огласки, в гостинице не значился, документов не предъявлял, по описанию лет шестидесяти, сухой, в светлом костюме, держится как человек хорошего дома. Известно лишь, что немец по её окончании убыл в Берлин тем же днём, а американец задержался в Сан-Ремо ещё на сутки и вёл себя, по наблюдениям, как человек, довольный сделанной работой. Вот и всё. Полторы страницы, собранные по крохам и шедшие до этого стола три недели.

Волков дочитал, закрыл папку и долго сидел неподвижно, положив на неё обе ладони, будто придерживая, чтобы не улетела.

Содержание беседы установить не удалось. Ну конечно, не удалось. Двое умных людей на солнечной террасе, с бокалами, под шум моря, кто ж их услышит. Никаких бумаг, никаких стенограмм, ничего, что можно украсть или сфотографировать, только два голоса, растворившихся в тёплом итальянском воздухе. Но содержание ему и не требовалось. Он и так знал, о чём они говорили, знал с той тяжёлой, ни на чём не основанной, а всё-таки полной достоверностью, с какой знают о собственной болезни ещё до всякого диагноза.

И знал ещё одно, от чего было особенно скверно: он опоздал. Не на день и не на два, а на три недели. Пока грузчик в порту запоминал лицо, пока плёнку везли через границу, пока её проявляли, пока бумага шла по инстанциям, немец давно доехал до Берлина и всё доложил, и канцлер всё обдумал, и, может статься, уже ответил. То, что для Волкова только сейчас легло на стол свежей новостью, для тех двоих было делом прошлого месяца, и мельница уже вертелась. Он смотрел не на то, что происходит. Он смотрел на след. Они говорили о нём. О России. О том, как её унять.

Он встал и прошёлся по кабинету, от стола к окну и обратно, и остановился, глядя на своё отражение в чёрном ночном стекле, на этого чужого человека с рябым лицом и седеющими усами, которого он носил на себе уже восьмой год. За стеклом был май, была тёплая ночь, было тихо. А в полутора тысячах вёрст отсюда, на солнечном берегу, где никакой войны отродясь не бывало, двое сытых, наевшихся, ни разу не голодавших людей неспешно прикидывали, как поступить с третьим, тем, кто сейчас, в эту самую минуту, вытаскивает Европу из-под немца своей кровью, по колено в этой крови, на четвёртом году. Двое сытых против одного.

Он ведь сам это сказал, зимой, Молотову, за остывшим чаем. Сам, своими губами, произнёс: сговорятся, не по любви, по трезвому холодному расчёту двух сытых против одного, кого оба боятся. Сказал и увидел, как у Молотова, у этого каменного человека, дрогнуло лицо, потому что Молотов услышал тогда от него не пророчество даже, а страшное, невозможное «не знаю». И вот теперь на столе лежала фотография набережной с пальмами, и это «не знаю» переставало быть страхом и становилось фактом. Сволочи. Он подумал это слово спокойно, не в сердцах, а как ставят диагноз, и от него сделалось легче, потому что слово было точное. Не партнёры, не оппоненты, не уважаемые противники, о которых полагается думать с прищуром и уважением к чужому интересу. Сволочи. Четвёртый год он держит их войну. Не свою, а их. Это ведь их Европу немец жрал, их Париж, их Лондон, а держит немца он, русскими рёбрами. Кто под Оршей ложился? Кто неделю назад тонул в лодках на Буге? Дроздовы ложились, которых он в глаза не видел и не увидит. Мальчишки восемнадцати лет. Два с половиной миллиона в графе безвозвратных, вот чем он держит их войну, и это ещё та цифра, которой он сам добился, вырвал, выгрыз, сберёг, потому что в другом, отменённом течении этой же войны в той же графе стояло семь.

А эти пили вино. Все четыре года пили вино, отгородившись океаном, и присылали тушёнку, и полагали, что расплатились сполна. И вот теперь, увидев, что русский не сдох, а поднялся и идёт, и идёт слишком хорошо, слишком далеко, испугались. И сели с немцем. С тем самым немцем, чьи дивизии стоят на русской земле и чьи снаряды рвут русских мальчишек. Сели говорить, как бы русского придержать. Вот и вся благодарность, вот и вся цена их рукопожатиям и речам по радио про общее дело.

Он не стал себя уговаривать, что это, мол, политика, ничего личного, всякая держава думает о себе, и на их месте всякий поступил бы так же. Может, и всякий. Может, доведись, и он сам поступил бы не лучше. Только это ничего не меняло и ничего не отменяло, потому что пока он тут считает похоронки, они там торгуются его кровью, и никакая политика этого не отмоет. Есть вещи, которые называются одним словом, и слово это он уже нашёл. И всё-таки его мутило.

Мутило от того, каким словом это у них там называется. Не «страна», не «союзник», не «те, кто тянет войну». Помеха. Чрезмерно усилившийся фактор. То, что желательно остановить на удобном рубеже. Вот в какое слово они укладывают и Дроздова с его мальчишками, и всех, кто лёг за четыре года, и Якова, о котором нельзя думать вслух. Удобный рубеж. Русским дальше не надо.

Он вернулся к столу, сел, снова открыл папку, посмотрел на зернистую фотографию.

Что они могли предложить друг другу, эти двое? Немцу нужно одно, чтобы русских остановили, потому что сам он их остановить уже не в силах, это Волков знал по сводкам лучше, чем сам Бек. Значит, немец просил. Просил, чтобы Америка надавила, употребила свой вес, свой ленд-лиз, свои поставки, и заставила Москву встать на месте, не доходя. А американец, будучи человеком деловым, за такую услугу непременно запросил свою цену, и цена эта наверняка была высокой, потому что американцы даром не работают.

Ленд-лиз. Вот их рычаг, вот единственное, чем они могут его достать. Тушёнка, «студебеккеры», алюминий, порох, паровозы. То, без чего армия не встанет, но захромает, и захромает больно.

Волков подумал об этом спокойно, как думают о неизбежном, и почувствовал вдруг не страх, а злую, тугую, поднимающуюся откуда-то из живота ярость, такую чистую, что от неё даже посветлело в голове. Ну попробуйте. Попробуйте, господа. Придержите нас за глотку тушёнкой. Мы, знаете ли, начинали эту войну без вашей тушёнки, и заводы наши стоят на Урале, куда вам не дотянуться ни рукой, ни бомбой, и танки идут оттуда потоком, и сталь своя, и хлеб свой, и люди свои, и, если припрёт, будем есть мёрзлую картошку и бить вашим же снарядом, и всё равно дойдём, куда решили. Тяжелее? Тяжелее. Дольше? Дольше. Но дойдём, и вы это знаете, оттого и торопитесь на своих террасах.

А главное, чего вы оба не знаете, ни ты, довольный собой американец, ни ты, аккуратный немец в светлом костюме, так это того, что зреет сейчас в глухом уральском лесу, в бетонном колодце, за тремя кольцами охраны. Вы делите мир по старым правилам, по тем, где всё решают дивизии да пароходы с тушёнкой. А правила скоро переменятся, и переменятся так, что вся ваша арифметика на террасе окажется детским лепетом, а вся ваша хитрая торговля станет торговлей вчерашних людей о вчерашних вещах. И тот, у кого это будет первым, вообще перестанет нуждаться в чьём-либо разрешении останавливаться или идти дальше.

Только вот воды в шахте ещё по третий горизонт, и урана хватит на одну, и до срока не год и не два.

Вот в чём всё дело. Вот отчего и мутит. Потому что молния зреет, а покуда она зреет, надо терпеть эти террасы, эти папки, эту тошнотную арифметику, и делать вид, что не знаешь, и улыбаться послам, и благодарить за тушёнку.

Он закрыл папку и отодвинул её на угол стола. Ответа не будет. Никакой ноты, никакого демарша, ни единого слова вслух. Показать, что знаешь, значит спугнуть, а спугнутый враг становится осторожен, уходит глубже, и в следующий раз ты его уже не увидишь. Пусть встречаются. Пусть думают, что их террасы никому не видны. Он будет знать и молчать, и это молчание будет его вторым фронтом, тем, о котором не напишут в сводках.

А Молотову он скажет. Не сегодня, завтра, между делом, вскользь, чтобы тот не встревожился раньше времени. Скажет только одно: помнишь, ты спрашивал зимой? Так вот, началось.

За окном стояла тёплая майская ночь, пахло сиренью, где-то далеко, за кремлёвской стеной, глухо прошла машина. Волков Сталин сидел один в пустом кабинете, и на углу стола лежала серая папка с грифом «Достоверно. Три источника», и в ней, между двух листов, была фотография набережной с пальмами, тёплого моря и человека в светлом костюме, идущего не спеша, с тростью, туда, где его ждали за столиком под полосатой маркизой.

Предыдущая главаГлава 18 из 41Следующая глава