Зима дала им отдышаться, а весна велела вставать. Она пришла на юг рано, как ей и положено на Украине, дружная, злая, разом растопившая всё, что копилось за зиму, и первое, что она сделала, эта весна, распустила дороги. Чернозём, схваченный было морозом в твёрдую кость, отошёл, набух, поплыл, и сделался тем самым южным месивом, тестом, дёгтем, засасывающей жижей, в которой тонули по ступицу колёса, по колено сапоги и всякая мысль о движении. Дроздов знал это тесто. Он мял его прошлой весной под Никополем, мял позапрошлой, и знал, что против него бессильны и танки, и приказы, и вся мощь армии, что распутице покоряется даже самый нетерпеливый начальник, потому что нельзя воевать в киселе. Оттого апрель весь прошёл в ожидании. Ждали, пока подсохнет.
Батальон стоял на восточном берегу Буга. Вышли к нему в марте, сразу после Кировограда, а Кировоград достался им дважды, и второй раз дороже первого. Первый раз его брали ещё осенью, брали двенадцать дней, потеряв на подходе Гриднева, и в нём же потом зимовали, отсыпаясь под гармонь в рабочей слободе и веря, что война на этом участке улеглась до весны. А в январе немец ударил. Ударил зло, умно, там, где не ждали, срезал зимнюю линию, вышибил их из слободы, которую они сами и брали дом за домом, и город пришлось отдать, и уходили из него в мороз, огрызаясь, теряя людей на тех же улицах, где ещё вчера пели. Обратно его взяли в феврале, лютой ценой, положив на подступах больше, чем осенью, потому что немец сидел уже в готовых, ими же оставленных траншеях. Вот тогда и погнали его на запад, полтораста вёрст, покуда не уткнулись в реку, и там, на плечах отходящего немца, получили приказ не лезть за неё, а закрепиться и ждать.
Тогда, в марте, многие роптали. Гнали немца, гнали, дошли до реки, ещё бы рывок, и вот тебе стоп, окапывайся. Дроздов не роптал. Дроздов, поваленный войной на землю столько раз, что научился ценить всякую передышку, понимал то, чего не понимали горячие головы: что рвануть тогда за Буг по весенней распутице, оторвавшись от тылов, от артиллерии, от подвоза, значило подарить Гальдеру именно то, чего тот и ждал, растянутые, обессиленные, увязшие в грязи русские полки, которые бей не хочу. Немец сидел бы за рекой и отъедался, а мы бы гнили в болоте у него на виду. В марте встали с умом. А теперь настал срок исполнить отложенное.
За рекой, на западном берегу, сидел немец. Тот же немец, что в январе вышиб их из города, а после, надорвавшись на своём же успехе, откатывался от них всю весну, огрызаясь, взрывая за собой мосты, оставляя на каждом хуторе арьергард, чтобы задержать на день, на полдня, на час, и цена этого часа была всегда одна, чьи-то жизни. Немец отошёл за Буг целым, не разбитым, не окружённым, а именно отошедшим, по своей воле, в порядке, и всю распутицу, все эти два месяца, пока на восточном берегу вязли в грязи и ждали, тот немец не сидел сложа руки, а работал. Копал. Он умел копать, этот немец, умел зарываться в землю так, что потом её приходилось выковыривать оттуда по метру, кровью. И теперь весь западный берег Буга, высокий, командный, глядящий сверху вниз на низкий восточный, был изрыт, опутан, обжит немецкой обороной, траншеями в полный профиль, пулемётными гнёздами, врытыми в землю пушками, минными полями, спущенными к самой воде. Форсировать реку под таким берегом, лезть снизу вверх на подготовленного, окопавшегося врага, было делом страшным, из тех, что стоят батальону батальона, а полку полка. Дроздов знал это, потому и не спешил.
Батальон его к концу апреля был уже не тот, что в марте, и совсем не тот, что брал Кировоград, — ни в первый раз, ни во второй. Он вообще редко бывал тем же, батальон, он менялся, как меняется река, вода уходит, вода приходит, а русло то же. От старого его состава, того, что брал город осенью, осталась едва треть, крепкие, обстрелянные, злые, знающие войну до подноготной. Остальное было пополнение, мартовское и апрельское, мальчишки, которых Дроздов принимал маршевыми ротами и вводил в дело исподволь, зная, что иначе нельзя, что необмятый новобранец в первом бою чаще всего гибнет зря, не от храбрости и не от трусости, а от неумения, от незнания тех тысяч мелочей, которым не выучишь на плацу, а только войной. Он их учил. Всю распутицу, весь март и весь апрель он гонял их, зелёных, по раскисшему учебному полю в ближнем тылу, заставлял рыть, ползать, окапываться, бросать гранату, менять позицию, не высовываться дважды из одного места, всему тому, что отделяет живого солдата от мёртвого. Учил, а сам глядел в их молодые, доверчивые, ещё не тронутые лица и думал привычное, стыдное, невысказываемое: половину из вас я не доведу до Днестра. И не знал, которую половину, и оттого глядел на всех разом с той затаённой, виноватой жалостью, какую испытывает пастух, ведущий стадо не на пастбище.
Особенно один был, из последнего пополнения, тамбовский, восемнадцати лет, по фамилии Гриднев.
Дроздов, услышав эту фамилию на перекличке, вздрогнул, будто окликнули с того света. Гриднев. Тот, прежний Гриднев, тамбовский снайпер, переживший всё и убитый на безымянной высоте за три дня до города шальным осколком, когда встал в полный рост на взятой земле, тот Гриднев остался лежать где-то там, за спиной, в земле, которую они с тех пор успели и потерять, и отбить обратно, и Дроздов всё ещё не мог о нём вспоминать без того, чтобы что-то не сжималось в груди. А тут новый, молодой, однофамилец, из тех же тамбовских краёв, восемнадцати лет, необмятый, необстрелянный, глядящий на комбата снизу вверх с той же доверчивостью, что и все они. Дроздов посмотрел на него дольше, чем на других, и парень смутился под этим взглядом, не понимая, чем провинился, а Дроздов ничего не сказал, только отвернулся, потому что сказать было нечего, а думать думалось нехорошее, суеверное, фронтовое: не дай бог и этому лечь, как тому.
Землю щупали каждый день. Дроздов сам, выходя на позицию, приседал, брал в горсть чернозём, мял, растирал между пальцами, глядел, как он себя ведёт, липнет ли, тянется ли, или уже начинает крошиться, отпускать влагу, подсыхать. Это было древнее крестьянское знание, вошедшее в него не с войной, а куда раньше, с детства, из той жизни, где земля была не позицией, а кормилицей, и по тому, как ведёт себя в горсти весенний чернозём, мужик знал, пора сеять или рано. Только Дроздов знал теперь по этой земле другое, не пора ли сеять, а пора ли идти. Пора ли поднимать батальон, гнать его к реке, сажать в лодки, бросать через воду на тот высокий, изрытый, ощетинившийся берег. И день ото дня земля в его горсти сохла, твердела, переставала липнуть, и это значило, что срок близок, что кисель скоро станет дорогой, а по дороге пойдут танки и пушки, и подвоз, и вся та сила, без которой соваться за реку было бы самоубийством, а с которой можно было попробовать.
Приказ пришёл в конце апреля, когда земля подсохла настолько, что уже держала.
Его принёс связной из полка, обыкновенный запечатанный пакет, и Дроздов, вскрыв его в своей землянке при свете коптилки, прочёл то, чего ждал всю весну и чего, если по-честному, боялся. Форсирование. Его батальону, вместе с соседями, предписывалось в назначенную ночь переправиться через Южный Буг, захватить и удержать плацдарм на западном берегу, зацепиться, вгрызться, продержаться до подхода главных сил и наведения переправ.
И вот что было в этом приказе главное, то, за что Дроздов, дочитав, мысленно похвалил неведомого штабного, его сочинявшего: артподготовки не будет. Ни одного выстрела перед броском. Пойдут тихо, в темноте, на вёслах, без единого звука, потому что всякая канонада перед форсированием только одно и делает — кричит немцу во весь голос: жди гостей, вот здесь, вот сейчас. Полчаса грохота, а потом лодки в воду, и на том берегу тебя уже ждут, разбуженные, в готовности, с наведёнными пулемётами. Нет уж. Пусть спит. Артиллерия пристреляна с вечера, стволы наведены, батареи ждут в готовности, но откроют огонь не раньше, чем немец сам себя обнаружит, — вот тогда и накроют его ожившие огневые точки, по вспышкам, по живым целям, а не по пустой земле наугад.
Всё остальное было расписано: участок, время, сигналы, приданные средства, лодки, сапёры, порядок вызова огня. Всё было, кроме одного, кроме той цены, которую нельзя вписать в приказ, потому что её не знает заранее никто, ни тот, кто пишет, ни тот, кто исполняет, а знает только сама река да тот высокий берег, что будет её взимать.
Дроздов дочитал, отложил бумагу, посидел с минуту, глядя на пляшущий язычок коптилки. Потом вышел из землянки на воздух.
Ночь была тихая, тёплая, пахнущая оттаявшей землёй и молодой травой, той весенней жизнью, что прёт из земли, не спрашивая, воюют на ней или нет. За рекой, на немецкой стороне, было темно и тихо, только изредка взлетала осветительная ракета, повисала, качаясь, заливая мертвенным белым светом ничью землю у воды, и гасла, и снова становилось темно. Дроздов стоял, смотрел на этот берег, на который ему предстояло вести своих мальчишек, и думал не о славе, не о приказе, не о карте, а о простом: что вот эта тихая, тёплая, живая весенняя ночь, может быть, последняя тихая ночь для многих из тех, кто спит сейчас за его спиной в землянках, набравшись перед делом сну впрок. И для нового Гриднева, восемнадцати лет, тамбовского. И, может статься, для него самого.
Он постоял ещё, докурил, вернулся в землянку. Спать оставалось немного, а завтра предстояло начинать, тихо, исподволь, готовить батальон к переправе, и надо было выспаться, потому что невыспавшийся командир на войне опаснее для своих, чем десять немецких пулемётов. Дроздов лёг, закрыл глаза и, засыпая, привычно, как молитву, повторил то, что повторял всегда перед большим делом, единственное, во что верил на этой войне: не о победе, не о славе, а о том, чтобы довести за реку как можно больше живых. Чтобы та половина, которую не доведёт, оказалась поменьше. Хоть на одного. Хоть на того тамбовского мальчишку с мёртвой фамилией.
С тем и уснул, а за рекой ждал их высокий берег, и весна вокруг стояла тёплая, живая, ничего не знающая о том, что готовилось на её земле.