К книге
Миф Россия. Очерки романтической политологииМИФ РОССИЯ. Миф Россия: опыт романтической политологии. 15. Портрет государственного человека
85%
МИФ РОССИЯ. Миф Россия: опыт романтической политологии. 15. Портрет государственного человека
69

Носителем этой идеи, – о чем он, конечно, не подозревал, – был персонаж в своем роде замечательный. Меня и таких, как я, он, разумеется, не помнит, но, может быть, ему было бы даже лестно узнать, что кто-то хранит о нем живую память.

Забавно было бы свидеться снова с людьми, которых знал в юности. Люди, живущие в воспоминаниях, не стареют, даже наоборот: к ним относишься, как к героям прочитанных в детстве книг. Было время, когда они казались взрослыми, потом начинаешь видеть в них ровесников, а там и младших. Однако представители старшего поколения, начальник следственного отдела и прокурор по спецделам, которому в одну из ночей я был представлен в соответствии с тогдашним ритуалом, – он сидел в необычайно богатом кабинете, где все было соответственно крупнее, чем в кабинете начальника следственного отдела, как там – больше, чем в кабинете следователя: шире стол, выше чернильница, массивней кресло, и над креслом висел уже не Берия, а тот, по сравнению с которым и прокурор, и даже сам Берия были то же, что я по сравнению с прокурором, – представители старшего, начальственного поколения теперь уже давно вкушают мир под мраморными памятниками, вместе с теми, кто осенял их со стен. Зато подчиненные живы. Следователь, который когда-то вел мое дело, – вероятно, почтенный пенсионер и, как все пенсионеры, русский патриот. Может быть, даже тайком почитывает Солженицына. Я думаю, что было бы нетрудно реконструировать его биографию, биографию человека, о котором нельзя просто сказать, что он был порождением своего времени, своей страны и своего государства, правильней будет сказать, что он был их воплощением, их персонификацией. В 1950 году ему могло быть тридцать – тридцать пять лет. Он был ровесником революции. Было нетрудно догадаться, что он родился в деревне. Вероятно, его родители были бедняки. В другую эпоху он стал бы батраком, безлошадным крестьянином, сезонным рабочим, балалаечником в трактире, кучером или конокрадом. Накопив деньжат, он вернулся бы в деревню, купил землицу, женился и был бы по-своему счастлив, но в 1950 году его представления о счастье были совсем другими.

В своей родной деревне он стал комсомольцем, в предвоенные годы служил в армии, потом окончил школу Министерства внутренних дел и сделался «оперативным работником», Подобно многим другим, он мог, не кривя душою, сказать: советская власть дата мне все. Именно она, эта власть, избавила его от унылой работы в колхозе или на заводе, спасла от фронта во время войны, от нищеты и голода в послевоенные годы. Вместо этого она обрядила его в офицерский мундир и хрустящие сапоги, посадила в кабинет с телефоном, подарила ему спецпаек, высокий оклад и квартиру в привилегированном доме в Москве, внушила ему, крестьянскому сыну, уверенность в себе, сознание избранности, импозантной тайны, государственного смысла исполняемой им работы, приобщила его к ни с чем не сравнимому наслаждению распоряжаться судьбами и возбуждать страх. Следователь был человек вполне ничтожный, но, если можно так сказать, ярко выраженный. Он был прост и в то же время неуловим. Когда он говорил, нельзя было понять, придуривается он или серьезен, лжет или говорит правду; чаще он все же лгал, потому что таков был стиль этого учреждения и потому что одна из задач его работы состояла в том, чтобы держать обвиняемого в постоянном неведении относительно чего бы то ни было; но лгал он также безо всякой нужды, изобретал целые истории, лгал по привычке, ради забавы или оттого, что давно забыл границу, отделяющую ложь от правды и добро от зла. Был он ловким, ладным, физически сильным человеком, с открытым и довольно приятным лицом, с выражением простоватой хитрецы и смекалки, с этой способностью неожиданно переходить от строгой официальности к балагурству и амикошонству. Он ничуть не был похож на офицера гестапо, как представляют себе этих людей в Советском Союзе: в нем не было ничего садистского, холодно-зверского, вылощенного, надменно-величественного; без золотых погон, блестящих пуговиц и скрипучих ремней, без фуражки с голубым околышем он моментально превратился бы в простого русского парня; в сущности он и был им. Он совершал жестокости как бы играючи – по-приятельски. О нем невозможно было сказать, дурак он или себе на уме, навеселе или трезв, он был прост и непрост, в нем была необыкновенная скользкость. Иногда он напоминал сумасшедшего. Что-то соображал, любил подмигивать; вдруг мог ляпнуть какую-нибудь гадость. Любил такие словечки как «мура», «лады», «чин-чинарем», «знаем мы вас», «замнем для ясности», себя называл с ироническим самодовольством «мы, разведка» и, само собой, неустанно крыл матом.

Он был прекрасно осведомлен обо всем, что делалось в университете, знал студентов наперечет и щеголял своим знанием; в сущности говоря, ему не требовалось никаких «данных», он и сам не скрывал, что оформление дела носило истинно формальный характер. Однако это оформление, несмотря на весь его опыт в этой области, было для него нелегкой задачей. И если я едва волочил ноги, возвращаясь на рассвете в камеру с допросов, то и он ехал домой после двенадцатичасовой работы, я думаю, изрядно утомленным. Он был темный и малограмотный человек, то и дело спрашивал, как пишется то или другое слово, и в протоколах своих обнаружил фантастическое незнание русского языка; естественно, что сочинение их требовало от него длительных усилий. Но неумение соединять слова в предложения сочеталось у моего следователя с удивительной ловкостью в использовании всякого рода застывших государственных словосочетаний. Стиль его так и пестрел выражениями вроде: «свою враждебную антисоветскую деятельность проводил…», «неоднократно допускал клеветнические высказывания в адрес одного из руководителей коммунистической парши…» (стилистика этих бумаг запрещала называть по имени величайшего из всех людей, когда-либо живших на земле). Так как все это составлялось от моего имени, то получалось, что я сам на ходу даю правильную оценку моему образу мыслей – и тем не менее придерживаюсь его.

В отличие от многомесячного и обставленного бесчисленными формальностями следствия, суд происходил без лишней траты времени: он состоял в том, что вас вызывали в специальную комнату, где за пустым столом под тусклой лампочкой сидел человек довольно плюгавой внешности, в мундире без погон, похожий на какого-нибудь коменданта общежития. Он протягивал бумажку, типографский бланк, в котором недостающие слова были напечатаны на машинке; текст я запомнил. «Комиссия Особого совещания при МГБ СССР рассмотрела дело по обвинению такого-то по статье… пункт… Постановила: за антисоветскую агитацию приговорить к…» Полагалось расписаться, и на этом процедура заканчивалась. Так как судьба каждого, кто попадал в это учреждение, была решена заранее, еще до ареста (это правило, несмотря на некоторые новшества, действует поныне), то я думаю, что на этом пути возможны дальнейшие усовершенствования: например, можно было бы без ущерба для дела похерить вместе с судом и всю процедуру следствия. Но тогда когорта следователей осталась бы без работы, и вообще это уже другая тема. Так или иначе, все мы были рады, что нас избавили от судебной канители. Что касается самого дела, то оно, как легко догадаться, было вполне заурядным. Вышеупомянутая формула служила обозначением для всего, что невозможно было подогнать под более грозные формулы. Добавлю – раз уж мы говорили о литературе, – что оно было украшено еще одним именем.

Вскоре после войны в Москве вышел роман Ганса Фаллады «Каждый умирает в одиночку», последний всплеск таланта физически и духовно разрушенного писателя, который удостоился кратковременной чести стать бургомистром городка Фельдберг в Мекленбурге, в советской зоне оккупации. Незачем пересказывать содержание этой достаточно известной книги. Я скажу о ней лишь несколько слов. В ней рассказано о стране, где все боялись друг друга, потому что каждый подозревал в другом доносчика. Люди затыкали уши, чтобы не слышать слова правды, и потому тот, кто осмеливался их произнести, был заведомо обречен. Он был обречен задолго до того, как был выслежен и арестован. В этой книге комиссар Эшерих объясняет уличному бродяге, что бывает с теми, кого схватит тайная полиция.

«Знаешь, Клуге, они посадят тебя на стул и направят на тебя сильную лампу, и тебе придется смотреть на эту лампу, и ты будешь изнемогать от жары и яркого света. И они будут тебя допрашивать, долгими часами, они будут меняться, но тебя никто не сменит. День и ночь, Клуге, день и ночь… И они будут тебя морить голодом, так что желудок у тебя сморщится, как боб. И ты будешь рад подохнуть от боли. Но они не дадут тебе подохнуть».

В том же самом городе жил один рабочий-краснодеревщик. Он был тихий и незаметный человек. Однажды он получил известие, что его сын солдат погиб во Франции. И вот этот человек, который никогда не интересовался политикой, затеял странное и опасное предприятие. Он купил нитяные перчатки, ибо он очень осторожен, этот незаметный человек, он слышал, что от пальцев остаются отпечатки, – надел их и старательно, печатными буквами написал открытку с пропагандой против Гитлера. С тех пор каждое воскресенье он писал такие открытки, по одной в день, потом отправлялся в какую-нибудь отдаленную часть города, заходил наугад в подъезд и оставлял открытку перед чьей-нибудь дверью или бросал в почтовый ящик. Он представлял себе, какое они возбудят брожение в умах, как их будут передавать из рук в руки, рассказывать о них друзьям.

А в это время комиссар, занимавшийся делом Невидимки, аккуратно втыкал флажки на большой карте города Берлина, отмечая места, где были подобраны открытки. За два года их набралось почти две сотни, и все они, сложенные стопкой, лежали на столе у комиссара. Полиции не пришлось их разыскивать; люди сами несли их в гестапо, едва успев пробежать глазами первую строчку. И постепенно город покрылся флажками, и кольцо их сжималось вокруг района и улицы, где не было найдено ни одной открытки. На этой улице жил Невидимка, der Klabautermann, как называл его комиссар. В этой книге, которую я не решаюсь перечитывать, чтобы не разочароваться в ней, меня поразило сходство атмосферы. Я недоумевал, как всевидящая цензура не заметила опасности произведения, описывающего почти то же самое, что было в нашей стране, – но странным образом остался глух к его безжалостной и безнадежной морали. Способ протеста, изобретенный краснодеревщиком Отто Квангелем, очаровал меня, и я поделился своими планами с двумя самыми близкими друзьями, один из которых давно уже писал о нас донесения комиссару Эшериху, сидевшему в своем кабинете в высоком доме на площади Дзержинского. Впрочем, даже не там, а скорее всего – в тайном кабинете в здании университета, где я учился.

Предыдущая главаГлава 69 из 81Следующая глава