Здесь, однако, требуется уточнение.
До сих пор, говоря о марксистко-ленинском учении, мы имели в виду теорию, сложившуюся к началу двадцатых годов; мы молчаливо ставили знак равенства между этим учением и советской идеологией. Это не совсем правильно. Учение представляет собой род philosophiae perennis[12] и в качестве таковой не подлежит усовершенствованию: оно и так совершенно. Тогда как идеология вынуждена меняться. Задача идеологии – приспособить незыблемое учение к нуждам момента, другими словами, оправдать и освятить политику партии ссылками на высшую санкцию единственно правильного учения. Нужно признать, что на протяжении десятилетий идеология блестяще справлялась с этой задачей. Чем больше она изменяла учению, тем настойчивей клялась в своей верности ему. Пожалуй, самый серьезный сдвиг произошел во второй половине тридцатых годов. Любопытно, что к этому времени коллективизация сельского хозяйства была уже позади: обвал, сопоставимый по своему масштабу и последствиям с революцией, – ликвидация крестьянства в крестьянской стране, – сам по себе не сопровождался существенной перестройкой партийной фразеологии. Некоторые оброненные вскользь замечания Ленина, мало интересовавшегося деревней, о социалистическом сельском хозяйстве удалось без труда перетолковать в том смысле, что колхозы – это и есть претворение в жизнь «ленинского кооперативного плана». Сдвиг идеологии произошел, когда режим достиг совершенства, а в Европе запахло второй мировой войной.
Именно в это время ортодоксальный «пролетарский интернационализм» был дополнен советским патриотизмом, а патриотизм начал быстро приобретать облик русского имперского национализма. Именно тогда был заново осознан основной факт революции – большевистская власть была единственной силой, сохранившей империю. Власть не может быть интернациональной, и с исчезновением последних надежд на мировую революцию национализм должен был дать этой власти новую санкцию, точнее, возвратить принадлежавшее ей по праву. Заодно он оправдывал расправу с врагами народа, собиравшимися – как было объявлено в годы чисток – распродавать Россию по частям иностранным империалистам, окружал лик вождя харизматическим нимбом, как бы непроизвольно напоминавшим царский венец, и выполнял множество других побочных задач. С этого времени заслуги советского режима в пробуждении и воспитании патриотических чувств народа, возвращении к национальным корням и т. п. превзошли все усилия ревнителей русской идеи за рубежом в лагере русской эмиграции, где на советскую власть смотрели как на власть инородцев. Прославление подвигов русского оружия, величия русского государства, приоритета русской науки, необычайных достоинств русского национального характера становится постоянной темой государственного искусства и литературы, и лучшие образцы этого искусства представляют собой художественные транскрипции двуликой марксистско-националистической идеологии, вроде того, как православная иконопись представляет собой не искусство в себе, а «богословие в красках и образах».
Быть может, самым ярким, незабываемым примером такой идеологической иконы был замечательный фильм Сергея Эйзенштейна «Александр Невский», гордость советской кинематографии, снятый в 1938 году, накануне договора о дружбе с Германией. В качестве сюжетной основы фильма был использован второстепенный эпизод из жития некогда канонизированного русской церковью переяславского князя Александра Невского – сражение княжеской дружины и ополчения с рыцарями Немецкого (Тевтонского) ордена на льду Чудского озера ранней весной 1242 года. Картина стала памятником эпохи – разумеется, не той, которую она изображает.
Можно было бы до мельчайших подробностей, до деталей ландшафта, жестов второстепенных лиц и складок одежды, до последнего такта великолепной музыки Прокофьева проследить, каким образом слово и буква идеологии нашли свое воплощение в этом фильме. Перед нами нечто в своем роде совершенное, шедевр политической низости; как во всяком шедевре, в нем нет ничего лишнего и случайного. Фильм, получивший всенародное признание, напоминает произведения немецкой кинематографии и литературы времен националсоциализма, но в русском варианте. Князь выглядит славянским арийцем. Он снят так, что всегда кажется выше всех остальных и выше зрителя. Его язык представляет собой смесь архаически-народного слога с языком газеты. Он враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист. В Новгороде тринадцатого века вообще нет никаких следов христианства, если не считать колокольного звона, который, однако, созывает людей не в храмы, а на городскую площадь, где князь выступает с речью: он клеймит врагов народа и изменников родины (процессы 1937-38 гг.). Изменниками оказываются эксплуататоры народа – богатые купцы. Совмещение двух систем координат совершается легко и просто: классовый враг есть не кто иной, как враг национальный.
Каждый народ воображением своих художников создает собственный идеальный портрет; ему противостоит отталкивающий портрет чужака. В отличие от обаятельных, душевно щедрых и свободомыслящих новгородцев, немцы преувеличенно богомольны. Они высокомерны, жестоки, коварны, трусливы и ненавидят русский народ. В фильме с изумительным искусством обыгрываются простейшие символы и элементарные семиотические приемы; некоторые его кадры могли бы украсить любое популярное введение в аналитическую психологию, хотя едва ли сценарист и постановщик слышали о Юнге и архетипах. Контрасты белого и черного, теплых грудных голосов русских женщин, поющих величественно-задушевную песню о родном крае, и мрачной дисгармонической мелодии рыцарского рога, лик Солнца на княжеском стяге и страшный, могильный латинский крест, вознесенный над коленопреклоненными немцами, над снежной пустыней, движение орденского войска, мертвого механического Запада, который замыслил поработить Русь и сломает себе на этом шею, – все сходится на одном, соединяется в единый вектор, бьет в одну цель.
Во всех советских кинотеатрах посетитель видит вывешенное на видном месте изречение Ленина: «Из всех искусств для нас самое важное – кино…» Фраза, заимствованная из переписки вождя с наркомом просвещения Луначарским, на этом обрывается, и мало кому известно ее продолжение: «…ибо народ наш малограмотен». Любопытная параллель к словам византийского отца церкви Григория Богослова: «Idcirco enim pictura in ecclesiis adhibetur, ut hi qui litteras nesciunt saltem in parietibus legant quae legere in codicibus non valent». (Ибо ради того вывешивается картина в храмах, чтобы те, кто не знают грамоте, читали по крайней мере на стенах о том, чего не дано им прочесть в книгах.)
Соединение марксизма-ленинизма с русским национализмом на короткое время оживило издыхающее «учение», но спасти его оно все же не могло. В годы войны марксистская фразеология была попросту отменена, а восстановленная, уже иначе как фразеология не воспринималась. Последнюю попытку реанимировать коммунистическую веру предпринял Хрущев, для которого архаические формулы двадцатых годов, по-видимому, еще что-то значили; при нем развенчанному Сталину усиленно противопоставлялся Ленин, снова, как на съезде комсомола в 1920 году, было объявлено, что общество будущего будет построено в самом недалеком будущем – через каких-нибудь двадцать лет. «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Старшее поколение помнит, как эта фраза – ею заканчивалась новая программа партии, обнародованная летом 1961 года, – красовалась на первых полосах газет, на обложках журналов, на фронтонах общественных зданий, в театрах, в парикмахерских, на дорожных щитах. Несколько лет печать и литература были заняты тем, что отыскивали вокруг себя «зримые черты коммунизма». Сейчас, когда поколение, которому предстояло вскарабкаться на сияющие вершины, сходит со сцены, не приблизившись к ним ни на дюйм, идеология стоит перед новой и труднейшей задачей: как согласовать истину марксизма с фактом, который невозможно скрыть, – экономической инвалидностью системы. Можно предположить, что идеология найдет выход (об экономике этого сказать с уверенностью нельзя). Будут придуманы какие-нибудь новые формулы. Но это уже неинтересно, ибо утопия разложилась, и вера мертва.