Оливия привыкла (странным образом даже самое незначительное действие в Пентланд-Хаусе неизменно превращалось в привычку) каждый вечер перед сном, прежде чем подняться на второй этаж, обходить дом и проверять, все ли в порядке. Повинуясь этому инстинкту, она сразу после отъезда Сабины отправилась в свой обычный тур по особняку, задерживаясь то здесь, то там, чтобы отпустить слуг, позволив им перенести уборку на утро. По дороге она обнаружила, что дверь в гостиную, которая весь вечер была нараспашку, по какой-то причине закрыта.
Эта комната, большая и квадратная, располагалась в самой старой части здания, построенной еще при том Пентланде, что сколотил состояние на оснастке приватиров[7] и грабежах британских купцов. С годами помещение превратилось в подобие музея, наполнившись семейными реликвиями и сувенирами, ибо род Пентландов насчитывал уже три сотни лет – именно столько их миновало с тех пор, как вслед за Майлзом Стендишем и Присциллой Олдон[8] на суровый берег Новой Англии ступил его основатель, мелкий торговец, сбежавший от религиозных преследований на родине. В гостиной нередко собирались все члены семьи: была она обжитой и уютной, и этому уюту ни капли не мешали чудовищные в своей несообразности картины и мебель. Там, в числе прочего, стояли несколько стульев от Шератона и Хэпплуайта[9], красивый старинный стол из красного дерева, обитый плюшем диван, большое кресло-качалка неизвестного происхождения и уродливая бронзовая лампа, преподнесенная мистером Лонгфелло матери Джона Пентланда. На стене висели две отвратительные акварели: одна с видом на Тибр и замок Святого Ангела, другая с итальянской деревенькой, обе писаны мисс Марией Пентланд во время поездки по Италии в 1846 году; под ними расположилось украшенное кисточками кресло, подаренное полковником Хиггинсоном[10]. Также там были камин с белой полкой и размещенным над ней офортом, изображающим подписание Декларации независимости, и полное собрание исторических трудов Вудро Вильсона (дар сенатора Лоджа[11], которого тетушка Кэсси всегда величала «наш дорогой мистер Лодж»). В этой комнате хранились все памятные вещицы, связанные с длительными визитами в Пентланд-Хаус мистера Лоуэлла, и мистера Эмерсона, и генерала Кёртиса[12], и других замечательных уроженцев Новой Англии; Оливия никогда ничего здесь не трогала, оставив все на прежних местах – там же, где обнаружила, когда вошла в особняк в качестве невесты Энсона Пентланда; ну а тем, кто давно привык к семье и гостиной, эта коллекция вовсе не казалась абсурдной или пошлой. Она дышала историей. Переступая порог комнаты, гость мог ожидать, что кто-нибудь обязательно возьмет на себя роль экскурсовода и объявит: «Однажды за этим столом писал мистер Лонгфелло», или: «Это любимый стул сенатора Лоджа». Любая мелочь тут была близка Оливии.
Женщина осторожно отворила дверь и увидела, что лампы все еще горят и – что было весьма странно – за старым столом в окружении обветшавших томов и пожелтевших писем, необходимых для кропотливой работы над книгой «Семья Пентланд и колония Массачусетского залива», сидит ее муж. Оливия чрезвычайно удивилась этому, зная о его привычке ровно в одиннадцать вечера идти спать даже в такие дни, как сегодняшний. Он ушел с бала за несколько часов до его окончания, но до сих пор не снял смокинг, хотя давно пробило полночь.
Оливия настолько тихо появилась в комнате, что Энсон ее не услышал, и какое-то время она молча наблюдала за ним, будто раздумывая, заговорить или уйти, не потревожив. Мужчина сидел к ней спиной, и на фоне белых стенных панелей отчетливо выделялись его сутулые плечи, худая морщинистая шея и облысевшая макушка. Вдруг, словно почувствовав взгляд жены, он повернулся и посмотрел на нее. Энсон Пентланд казался старше своих сорока девяти лет; вытянутым лошадиным лицом он походил на тетю Кэсси – лицом не то чтобы некрасивым, но осунувшимся и желтоватым, с круглыми глазками цвета голубого фарфора. Увидев Оливию, муж привычно скривил рот, и женщина поняла, что сейчас он начнет жаловаться.
– Ты сегодня допоздна засиделся, – тихо произнесла Оливия, сделав вид, что ничего не замечает.
– Я ждал тебя, нам надо поговорить. Да, у меня к тебе разговор. Задержись на минутку.
Они довольно холодно общались друг с другом, точно никогда, даже в первые годы после рождения детей не были близкими людьми. В его манере ощущалась чопорная и нервозная сухость, весьма причудливая, викторианская, смешанная с робостью. Он был из тех людей, которые предпочитают поступать не так, как правильно, а так, как принято в их кругу.
Первая с самого утра беседа. Обычно они лишь обменивались повторяющимися много лет день за днем фразами. Когда муж предлагал поговорить, Оливия ожидала жалоб на слуг, в основном на Хиггинса, которого Энсон не любил с особым, необъяснимым пылом.
Усталая Оливия села, раздражаясь из-за столь позднего часа, выбранного для высказывания мелочных претензий к прислуге. Отчасти автоматически, отчасти с приятным осознанием, что и сама может позлить его тем, что курит, женщина зажгла сигарету; дожидаясь, пока муж закончит тщательно промокать пресс-папье последнюю страницу, она ощутила необычное желание поспорить, затеять ссору, способную хоть на минуту растревожить унылое болото повседневности и тем самым успокоить ей нервы. Но она тут же одернула себя: «Что это на меня нашло? Неужто я из тех, кому нравится устраивать сцены?»
Энсон – высокий, худой и сутулый – поднялся из-за стола и распрямился, глядя на Оливию блеклыми глазками.
– Я хочу поговорить о Сибилле, – начал он. – Мне стало известно, что каждое утро она отправляется на конную прогулку с этим О'Харой.
– Верно, – спокойно ответила Оливия. – Каждое утро перед завтраком, пока все остальные у себя в комнатах.
Он нахмурился и бесстрастным голосом, с видом сурового достоинства, произнес:
– То есть ты об этом знаешь?
– Они встречаются за пастбищами, у старого карьера, потому что он не хочет приближаться к дому.
– Наверное, понимает, что ему тут не рады.
– Безусловно, причина в этом. И по этой же причине его не было на сегодняшнем вечере, хотя я и приглашала. – Оливия несколько иронично улыбнулась. – Энсон, тебе хорошо известно, что я не испытываю к нему тех же чувств, что и ты.
– Еще бы. Ты редко когда со мной согласна.
– А вот грубить не стоит, – невозмутимо отозвалась жена.
– Похоже, ты очень много об этом знаешь.
– Сибилла все мне рассказывает. По-моему, так гораздо лучше.
Оливия, не сводившая глаз с мужа, была довольна тем, насколько раздражает Энсона ее спокойствие, хотя и немного стыдилась радости, доставляемой ей этой даже не сценой, а сценкой, внезапно скрасившей монотонность жизни. Энсон между тем продолжил:
– Как ты знаешь, ни тетя Кэсси, ни отец этого О'Хару не одобряют.
Оливии впервые показалось, что во тьме мелькнул свет.
– Энсон, твоему отцу тоже все известно. Пару раз он и сам катался с ними на рыжей кобылице.
– Ты уверена?
– Зачем мне придумывать такую нелепую ложь? Мы с твоим отцом отлично ладим. Ты сам это прекрасно знаешь. – Ее легкий выпад достиг цели, и Энсон сердито отвернулся. Она словно бы сказала: «Это ко мне идет твой отец со всеми своими заботами, а не к тебе. И это не он настроен против О'Хары, иначе я бы точно об этом знала». Но вслух Оливия произнесла: – К тому же я видела их собственными глазами.
– Ладно, значит, я возьму дело в свои руки. Мне это не по душе, и я хочу все прекратить.
Услышав такое, Оливия чуть-чуть подняла брови, отчего вид у нее стал то ли удивленный, то ли насмешливый… а может, то и другое вместе. С минуту помолчав, она проговорила:
– Я правильно понимаю, что за этим твоим недовольством стоит тетушка Кэсси? – Энсон не ответил, и тогда она продолжила: – Ей, должно быть, приходится очень рано просыпаться, чтобы не пропустить их отъезд. – Опять тишина; чертенок в душе Оливии внезапно заставил ее добавить: – Или же к ней бегают с докладом наши слуги. Сам знаешь, она подобным не брезгует.
Пока Оливия говорила, лицо Энсона постепенно все сильнее вытягивалось. Даже цвет кожи у него поменялся, приобретя в свете викторианской люстры над его макушкой зеленоватый оттенок.
– Оливия, ты не имеешь права говорить в таком тоне о моей тетушке.
– Вот только не надо усугублять. Сам знаешь, я ни капли не преувеличила.
Оливии стало теплее на душе. Она его задела! Наконец-то, после всех этих лет, до него начало доходить, что не такая уж она безответная.
Теперь Энсон выглядел неприятно удивленным. Чуть смягчив тон, он сказал:
– Оливия, я не понимаю, что с тобой происходит в последнее время.
В голове женщины закружился рой мыслей: «Возможно, он подобреет. Возможно, есть еще в его сердце капелька тепла. Возможно, прямо сейчас он наконец-то станет нежнее, внимательнее, возможно… возможно…»
– Какая-то ты чудная, – произнес он. – И не только я это вижу.
– Не только, – с легкой грустью согласилась Оливия. – Тетя Кэсси тоже. Она всем соседкам рассказала, что я в последнее время отчего-то кажусь несчастной. Наверное, это потому, что я немного утомлена. Я уже забыла, когда отдыхала… от Джека, от тети Кэсси, от твоего отца… и от нее. – Сказав последнее слово, она повела рукой в сторону темного северного крыла большого дома.
Оливия наблюдала за мужем, понимая, что ее шокирующее заявление повергло того в ужас: ведь она собрала воедино все, что не было принято обсуждать в Пентланд-Хаусе, озвучив разом семейные тайны и разрушив иллюзию благополучия.
– Надо иногда говорить о таких вещах, – печально пояснила она. – Когда мы с тобой наедине и никто нас не слышит. Тогда это никому не может навредить. Нельзя вечно делать вид, что этого не существует.
Энсон молчал, отчаянно пытаясь придумать хотя бы какой-то ответ. Наконец он промямлил:
– Ты вечер за вечером играешь в бридж с Сабиной, отцом и миссис Соумс.
– Мне становится легче на сердце. Хоть какое-то разнообразие.
Но он лишь повторил:
– Я не понимаю тебя, – и принялся взволнованно мерить шагами комнату, пока Оливия сидела и ждала, искренне надеясь, что сейчас наконец-то все разрешится. Женщина внезапно почувствовала, что побеждает, и будущая победа опьянила ее: она с самой юности не испытывала ничего подобного; ей хотелось расхохотаться, дико, истерично, глядя прямо на Энсона, тощего и длинного, мечущегося из угла в угол.
Неожиданно он остановился прямо перед ней и сказал:
– Мне не нравится, что ты слишком часто приглашаешь в наш дом миссис Соумс.
И Оливия поняла, что царящее в комнате возбуждение – напряжение между ними – еще сильнее, чем она думала ранее, ибо Энсон сумел заставить себя заговорить о миссис Соумс и об отце, то есть о том, что упоминать запрещалось. И выступил он с открытым забралом по собственной воле.
– Кому это теперь может навредить? Кому какая разница? – спросила она. – Для несчастной увядшей женщины это единственная радость, да и у твоего отца радостей не так уж много.
Энсон с отвращением пробормотал:
– Нелепый роман между… двумя… двумя старыми…
Он не закончил предложение, потому что нужное слово, которое вертелось на языке, не пристало джентльмену адресовать собственному родителю – и особенно Пентланду.
– Ладно, – проговорила Оливия, – допустим, это и правда нелепый роман… Но я не думаю, что он всегда был таким уж нелепым.
– Что ты имеешь в виду? Ты считаешь… – Он замялся, снова подыскивая слова и отбрасывая те, что так и лезли к нему в голову. Было странно наблюдать, как он теряется, сталкиваясь лицом к лицу с действительностью. – Ты пытаешься сказать, – заикался он, – что мой отец когда-либо… – Тут он чуть не задохнулся, но нашел все же в себе силы закончить: – …вел себя бесчестно?
– Энсон… сегодня ночью мне отчего-то хочется быть откровенной… хотя бы раз… один-единственный раз.
– Но вместо этого ты лишь все извращаешь.
– Нет… – Оливия грустно усмехнулась. – Если только ты не имеешь в виду, что в этом доме… в этой комнате… – Она широким жестом белоснежной руки обвела собрание викторианских сувениров, столь дорогих сердцу некогда прочной и могущественной пуританской семьи. – …Правда и искренность выглядят извращением.
Он хотел было зло перебить ее, но она подняла ладонь и продолжила:
– Нет уж, Энсон, я выскажу тебе все начистоту… хочешь ты это слушать или нет. И пускай даже ни к чему хорошему мои слова не приведут… Мне неизвестно, вел себя твой отец или не вел, как ты выразился, бесчестно. Надеюсь, что вел… Надеюсь, они с миссис Соумс действительно были любовниками в те далекие дни, когда любовь для них имела значение… Да… я говорю про любовь телесную… И по-моему, так было бы лучше. Они могли бы найти в ней счастье… хоть ненадолго… вместо того чтобы жить в заколдованном мире, где один день неотличимо похож на другой… Я считаю, твой отец, как никто на этом свете, заслуживает счастья. – Она вздохнула и шепотом добавила: – Так-то вот!
Энсон долго стоял, вперившись глазами в пол… этими своими глупыми круглыми глазками, которых она временами страшно боялась, потому что они удивительно походили на глаза старухи, никогда не покидавшей темное северное крыло и которую другие члены семьи называли «она», словно та навсегда утратила свою личность. Наконец его губы под вислыми усами зашевелились, но заговорил он будто бы сам с собой:
– Понятия не имею, что с тобой случилось.
– Ничего, – отрезала Оливия. – Ничего. Я такая же, как всегда, разве что этой ночью я решила перестать поддакивать и притворяться ради того, чтобы все мы продолжали жить как во сне… продолжали верить, будто мы лучше всех на земле, будто богатство делает нас сильными и праведными… Ох, да что уж там… Я такая же, как всегда, но сегодня у меня прорезался голос. Да, мы словно видим сон, но этот сон вот-вот превратится в кошмар. И как нам тогда быть? Что с этим сделаешь ты, и твоя тетушка Кэсси, и все остальные?
Оливия разгорячилась, ее щеки покраснели, она поднялась с места, очень высокая и красивая, и облокотилась о каминную полку, однако муж по-прежнему точно не замечал ее. Он глубоко задумался, и мрачные мысли исказили его лицо.
– Я понял, что произошло, – вдруг произнес он. – Это все Сабина. Зря она сюда вернулась. Она всегда была такой… Строила каверзы… с самого детства. Вечно портила игру, заявляя: «Не буду я играть в дочки-матери. Только дураки притворяются, будто грязная вода – это кларет! Какая глупость!»
– То есть ты хочешь сказать, что сейчас она опять отказывается принимать грязную воду за вино?
Энсон молча отвернулся и вновь принялся мерить шагами старый викторианский ковер с гигантскими блеклыми розами.
– Не понимаю, к чему ты ведешь. Но я совершенно уверен, что Сабина… Сабина… порочная женщина.
– Ты ненавидишь Сабину за то, что мы с ней подружились?
Оливия всю свою семейную жизнь наблюдала за тем, как муж, недолюбливающий ее друзей, пытается любыми способами избавиться от них, не давая ей с ними встречаться и принуждая сопровождать его на званых вечерах в домах своих безопасных знакомых, людей, с которыми он учился или ходил в один клуб, тех, кто никогда не выкинет ничего необычного. В конце концов она перестала сопротивляться и подчинилась ему. Вероятно, это было проявлением его презрительного отношения к тем, кого он не понимает и потому (как она думала) побаивается: вполне естественная реакция человека, не разрешающего другим получать удовольствие от того, что недоступно ему самому. И вот сегодня Оливия впервые заговорила о том, что он ведет себя как собака на сене, заговорила, потому что больше не могла молчать. Ее телом точно завладела неведомая сила. Но стоило ей открыть рот, как она почему-то устыдилась – устыдилась звука собственного голоса с дрожащими истеричными нотками.
Ей больше не хотелось видеть, как Энсон кружит по старой гостиной, забитой памятью об ускользающей респектабельности, в которую он кутался, как в одеяло… кружит и кружит, ощетинившись предрассудками и предубеждениями. Даже теперь, когда она наконец сорвала покров с неудобной правды.
– Что за вздор ты несешь! – с горечью возмутился он.
Оливия вздохнула.
– Никакой это не вздор… и я знаю, что ты меня понял.
(Она была прекрасно осведомлена о семейной привычке притворяться, что не понимаешь, когда слышишь нечто нелицеприятное.)
Но муж и тут промолчал. Вместо ответа он повернулся к ней; она ни разу не видела его в столь диком волнении, ей даже показалось, что он вдруг преисполнился, пусть и ненадолго, истинной силы и достоинства.
– Терпеть не могу эту ее дочку с Фиджи, которую она потаскала по свету и напичкала дичайшими идеями, – вдруг признался он.
Его голос и взгляд заставили Оливию вздрогнуть от ослепляющего открытия, озарившего как весь ход их разговора, так и череду лет, проведенных ею здесь, в Пентланд-Хаусе, и в огромном рядном доме на Бикон-стрит. Она неожиданно поняла, что именно так сильно пугает Энсона, тетю Кэсси и всю их семью с ее сложными родственными связями. Все они страшатся обрушения стен, сокрушения основ, на которых зиждется само их существование, ведь если такому суждено случиться, то вся их гордость, все их тщеславие окажутся выставленными напоказ, как и выдуманные правила и предрассудки, что огораживали их. Именно поэтому они ненавидели О'Хару, ирландца и католика. Он угрожал их безопасности. Разоблачение грозило им катастрофой, ибо в любом другом мире, кроме их собственного, защищенного деньгами в надежных трастовых фондах, они стали бы слабыми, если бы вообще смогли выжить. Там обнажилась бы их сущность.
Впервые в жизни Оливия ясно осознала все это.
– Полагаю, ты несправедлив к Терезе, – спокойно сказала она. – Ты не доверяешь ей, потому что она не похожа на других… на тех девушек, которых тебя с детства приучили считать совершенными. Но видишь ли, таких, как они, полным-полно – одинаковых, как горошины в стручке.
– А что насчет парня, который приезжает в гости к Сабине и ее дочери… американца с французской фамилией, раньше в глаза не видевшего родную страну? Вряд ли он почувствует себя здесь в своей тарелке. Кто-нибудь вообще что-то про него знает?
– Сабина… – начала было Оливия.
– Сабина! – перебил он. – Сабина! Разве ее заботит, кто он такой и откуда явился? Она давным-давно порвала с приличным обществом, уехав отсюда и выскочив замуж за того левантийского мерзавца. Сабина… Сабина рада-радешенька втянуть нас в авантюру… нас, тех, с кем вместе росла. Она нас ненавидит… с трудом держится в рамках приличия, когда говорит со мной.
Оливия тихо усмехнулась и потушила сигарету в пепельнице под офортом с «Подписанием Декларации».
– Энсон, извини, но это абсурд. Давай-ка придерживаться фактов. Я встречала этого юношу в Париже… Сибилла уже там водила с ним знакомство. Он умный, красивый и не обращается с женщинами как с прислугой. Да, есть еще среди нас те, кому нравится подобное обращение… даже в Дареме такие имеются. Нет, я и мысли не допускаю, что тебе он придется по душе. Он не из твоего клуба или колледжа, и взгляды на жизнь у него иные. Никто за него готовые мнения не составляет и в рот ему не кладет.
– Я забочусь о своих детях… Не хочу, чтоб они якшались с кем попало, с первым встречным.
Оливия больше не улыбалась. Она отвернулась и негромко проговорила:
– Если ты о Джеке, то можешь больше не тревожиться по этому поводу. Жениться на Терезе ему не суждено. Вряд ли ты осознаешь, насколько наш мальчик болен… Мне иногда кажется, ты совсем ничего о нем не знаешь.
– Я всегда беседую с докторами.
– Тогда ты должен понимать, что это глупости… то, о чем ты говоришь.
– Все равно, зря Сабина сюда вернулась.
Оливия поняла, что сейчас разговор покатится по вечной колее пустословия и они вновь и вновь будут кружить, как белки в колесе, не в силах добраться до сути. Такое случалось уже много раз. Решив, что ее это не устраивает, Оливия встала с другой стороны камина – еще более бледная, с сиреневой тенью усталости под темными глазами. Она выглядела очень хрупкой, словно внутри ее тела внезапно разгорелся огонь, готовый ее уничтожить.
– Энсон, – полушепотом окликнула Оливия мужа, – пожалуйста, давай прислушаемся к голосу разума. Я узнаю побольше об отношениях Сибиллы и О'Хары и постараюсь выяснить, не переросла ли их дружба во что-то другое. Если понадобится, я без обиняков поговорю с ними обоими. Я тоже не одобряю их отношения, но по иной причине. Он намного старше нашей дочери. А тебя все это не коснется. Тебе не придется ничего делать… Но что до Сабины, то с ней я порывать не собираюсь.
Оливия внезапно сделалась угрожающе спокойной: именно это ее свойство временами так пугало мужа и тетю Кэсси. Переведя дыхание, она продолжила:
– Энсон, многие годы я была тебе хорошей и нежной женой… до сего момента… Но теперь… теперь я чувствую, что с меня хватит. И я хочу, чтобы ты понял: больше так продолжаться не может.
Не дожидаясь ответа мужа, она схватила свой шарф, однако двинулась к двери по-прежнему без суеты, со зловещим спокойствием. На пороге она обернулась.
– Я полагаю, дело будет считаться временно улаженным?
Энсон, не двинувшись с места, изумленно глядел на нее холодными голубыми глазами – глядел так, будто после всех совместно прожитых лет впервые увидел ее по-настоящему; но затем в зрачках вспыхнула обида, едва ли не озлобление, словно он подумал: «Значит, вот ты какая! Вот что ты думала все эти годы, так и не став одной из нас. Все это время ты всех нас ненавидела. Никогда не была своей – обыкновенная вульгарная чужачка».
Его тонкие недовольные губы посерели, и он нервно и отчаянно затараторил, напомнив ей почему-то загнанного в угол зверька. Слова срывались с его языка бурлящим потоком, раскаленным добела металлом из плавильного котла… Но голос оставался ледяным, исполненным желчи:
– Как бы то ни было, что бы ни произошло, моя дочь не выйдет замуж за этого паршивого ирландца… Хватит, такое в нашей семье больше не повторится.
На секунду Оливия оперлась о дверной косяк, и теперь уже в ее глазах вспыхнуло изумление, будто она никак не могла поверить услышанному. Затем голосом, полным невозмутимости и неизбывной печали, она тихо-тихо проговорила:
– Какую мерзость ты сейчас сказал! – И, помолчав, так же тихо добавила: – Значит, вот что ты думал все эти двадцать лет. И у меня есть что на это ответить… Но ответ этот настолько ужасен, что я его не произнесу, тем более что вы с тетушкой Кэсси прекрасно его знаете.
Быстро закрыв за собой дверь, Оливия покинула неприятно удивленного и рассерженного мужа среди семейных реликвий и, ощущая себя как в страшном сне, медленно направилась к лестнице, минуя длинный ряд портретов Пентландов: лавочника-иммигранта, охотника на ведьм, профессионального проповедника, владельца приватиров, трагичной и прекрасной Савины Пентланд; потом она поднялась по неосвещенной лестнице и наконец оказалась в своей спальне, в которую ее муж не входил вот уже пятнадцать лет.
Очутившись у себя, Оливия бесшумно заперлась и, стоя в темноте, слушала, слушала, слушала… Сначала ничто не нарушало тишину, кроме неясного рокота прибоя, накатывающего на белые дюны, и далекого завывания бигля где-то на псарне, но вот ухо женщины уловило легкое дыхание из смежной комнаты. Оно было спокойным, размеренным, ровным, словно ее сын отличался столь же крепким здоровьем, что и О'Хара, Хиггинс или тот энергичный юноша де Сион, которого она повстречала, когда гостила у Сабины в Париже.
Звук наполнил мать ликованием, точно она успела позабыть, что произошло чуть ранее в гостиной. Не зажигая света, Оливия принялась раздеваться, то и дело сосредоточенно прислушиваясь, как будто ее внимание могло не дать дыханию угаснуть. Уже три года она входила в комнату со страхом обнаружить абсолютную тишину. Женщина наконец легла и заснула, однако внезапно пробудилась от другого, не похожего на прежние, звука: это был пронзительный, почти человеческий вопль… дикий и безумный; за ним последовал исступленный стук копыт о стену стойла, потом свирепо выругался конюх Хиггинс. Оливия уже слышала такое: непокорная рыжая красотка-кобылица старика Пентланда не раз била копытами в стены, сопровождая неистовство отчаянным ржанием. Ее и похожего на обезьяну человечка связывала неземная, неуемная ненависть, хотя и с толикой притяжения.
Оливия села на кровати и, все еще напуганная шумом, продолжала прислушиваться, когда ее позвал сын:
– Мама, ты здесь?
– Да.
Она поднялась и прошла в комнату, где в тусклом свете ночника на постели сидел мальчик: светлые волосы спутались, широко распахнутые глаза уставились в пустоту.
– Джек, как ты? – прошептала Оливия. – С тобой все хорошо?
– Да, хорошо. Мне приснился страшный сон, а потом заржала рыжая кобыла.
Джек казался больным и бледным, на висках синели вены, но Оливия знала, что теперь ему действительно лучше, чем в последние несколько месяцев. Ему исполнилось пятнадцать, но он выглядел на пару лет младше, как это всегда бывает с постоянно болеющими людьми; зато душа его преждевременно повзрослела.
– Бал закончился?.. Гости разошлись? – спросил он.
– Да, Джек… скоро рассвет. Попробуй еще поспать.
Он молча лег, а когда Оливия нагнулась поцеловать его, тихо сказал:
– Жаль, что меня там не было.
– Когда-нибудь и ты будешь посещать балы – скоро-скоро. С каждым днем ты становишься сильнее.
В комнате опять повисла тишина, и Оливия с горечью подумала: «Он знает, что это ложь. Знает, что я не сказала ему правды». А вслух проговорила:
– Давай-ка засыпай, будь славным мальчиком.
– Я бы хотел послушать про бал.
Оливия вздохнула:
– Тогда я закрою дверь к нянюшке, а то мы ее разбудим.
И она, закрыв дверь в комнату, где спала старая няня, села в ногах у сына и принялась рассказывать о том, кто приехал на бал, и о том, что там было, – не торопясь, подробно, со всем присущим ей мастерством. Она хотела передать ему, тому, кому вряд ли суждено выжить, весь вкус, всю прелесть жизни.
Оливия говорила до тех пор, пока не заметила, что мальчик заснул, а небо над солончаками окрасилось в серые, розовые и желтые цвета занимающегося дня.