Рыжий. Хорошая фамилия. Это и клоун в паре с Белым в цирке. И отсылка к Бродскому («какую биографию делают нашему рыжему», сказала Ахматова, когда затеялся этот теперь знаменитый судебный процесс над ним). И лис.
Бежал по лесу лис, бил рыжий клоун белого в цирке, смеялся над ним, стал мальчик из Екатеринбурга культовым поэтом своего поколения.
Теперь снимают про него фильмы, делают спектакли по его стихам, просят написать о нем статью. Оказалось, что Рыжий – самый популярный поэт, которого читают на вступительных турах в театральный. Есть где развернуться: быть грубым, быть нежным, подпустить слезу, засмеяться. (Кстати, говорят, он прекрасно звучит на английском. Как Маяковский прекрасно звучит по-немецки.) Культурный герой Екатеринбурга.
А самого мальчика нет.
Спрашиваю у товарища:
– А что тебе нравится в Рыжем?
– Он какой-то простой. Человечный.
Потом подумал и добавил: – Это же конец девяностых. Он как Сергей Бодров.
И тут я понял все.
Это так и есть.
Бодров погиб в 2002-м, Рыжий – в 2001-м. И тот и другой – молодыми.
Евгений Евтушенко написал про Рыжего: «Уже в двадцать один год Борис Рыжий предсказал свою смерть. И хотя он говорил о другом человеке, но слишком личностно это звучало. Он, к несчастью, не встретил на своем пути Бориса Пастернака, который мог бы ему посоветовать, как мне в 1960 году, ни в коем случае не предсказывать в стихах свою трагическую гибель, ибо сила слова такова, что необратимо толкает поэтов на пулю или в петлю. У Бориса Рыжего это выглядит так: «…все равно пред глазами, на памяти, на слуху: /беготня по заводу, крик, задержавший нас, /труп, качающийся под потолком в цеху /ночном. И тень, как маятник, между глаз».
Но, чтобы повеситься, Борис Рыжий выбрал в отличие от самоубийцы-рабочего не заводской цех, а балкон собственной квартиры.
У Бодрова тоже были свои рифмы гибели. (Или это просто обычное наше человеческое сознание приписывает ткани бытия эти якобы значимые стежки и путаницу нитей? А на самом деле на этом платке ничего нет?)
В начале августа 2002-го, за месяц до отъезда на Кавказ на съемки фильма, у Сергея Бодрова родился сын.
Вечером 20 сентября 2002 года в Кармадонском ущелье произошла трагедия. Сошел ледник протяженностью пять километров, шириной 200 метров и толщиной от 10 до 100 метров. В результате стихийного бедствия пропали без вести 117 человек. Среди них и съемочная группа под руководством Сергея Бодрова, находящаяся в это время в ущелье.
Жена Сергея Светлана рассказывает, что вечером 19 сентября у нее был необычно длинный разговор с Сергеем. «У него был очень грустный голос, – вспоминает Светлана. – Мне показалось, что-то с ним случилось… Он был не такой, как всегда. Но Сережа успокоил меня и стал расспрашивать о детях. Обычно мы говорим с ним всего по нескольку минут, а тут наш последний разговор затянулся… Я чувствовала, что он никак не может попрощаться со мной. А на прощание он сказал: «Береги детей».
В общем, мой товарищ сравнил Рыжего и Бодрова. А у меня в уме всплывает как раз не это. Я почему-то вспоминаю другу рифму. К самому Рыжему, на поверку, отношения не имеющую.
…Помните, у Высоцкого (вы не можете не помнить) была такая великая песня – «Кони привередливые»? В ней он поет о смертельной и, по-видимому, последней гонке, скачке на край бытия, еще мгновение – и все будет кончено. Потом эту песню перепел Сукачев. И вариант Сукачева мне ближе.
Если у Высоцкого – это трагедия мужа и воина, то герой Сукачева, как подвыпивший мужичок (но от этого не менее живой и раненный близкой смертью), сорвал с головы кепку, бросил ее оземь (какую «оземь»? на пыльный сухой асфальт, средь окурков и чахлой весенней травы), куражится от страха и отчаяния, вскрикивает, топчет ее в пляске, один из ста пятидесяти миллионов, а не один-единственный (а умирать ведь все равно ему одному), не герой, не орел, просто мужик. Мальчик. Ребенок. Чей-то сын. (В варианте Высоцкого нет этой родственной горизонтали, у смерти нет родных.)
Так вот и с Рыжим. У Рыжего прекрасные стихи. Но для попадания в легенду этого недостаточно (как и недостаточно одной только ранней, преждевременной смерти). Нужна еще нитка, на которую ты подвесишь других. Некий крючок. Быстрая пружина. И у Рыжего она есть. Точнее, она есть у читающей публики. Это тоска по крепкой мужской поэзии, за которой скрывается подросток.
Давай по городу пройдем
ночному, пьяные немножко.
Как хорошо гулять вдвоем.
Проспект засыпан белой крошкой.
…Чтоб не замерзнуть до зари,
ты ручкой носик разотри.
Стой, ничего не говори.
Я пессимист в седьмом колене:
сейчас погасят фонари —
и врассыпную наши тени,
как чертенята, стук-постук,
нет-нет, как маленькие дети.
Смотри, как много их вокруг,
да мы с тобой одни на свете.
Это текст мальчика. Тут все как на ладони. С кем он там идет, с какой девочкой? Неважно. Главное, что ни одна девочка уже не заменит ему мать, да и не надо. Там нет ни эротики, ни любовного трепета, там детский сад. Бывший когда-то райским, потом покинутым (изгнали), временно желанным, потом страшным. Там – одиночество. Не та пушкинская (шалун уж отморозил пальчик, а мать грозит ему в окно) легкость, а наш страх и тяжесть, девяностые годы, индустриальный город, кто там за поворотом? – шпана? Но даже шпаны нет. Мы с тобой одни на свете.
– Говорить о Борисе очень сложно, – сказала мне одна знакомая поэтесса, Елизавета Редкина, – не только потому, что сказано о нем уже слишком много, но и потому, что он поэт исключительной парадоксальности.
– Ну а все-таки? – настоял я и приготовился записывать.
Но получилось опять же о мальчике.
Ну вот, я засыпаю наконец,
уткнувшись в бок отцу, еще отец
читает: «Выхожу… я на дорогу…»
Совсем один? Мне пять неполных лет.
Я просыпаюсь, папы рядом нет,
и тихо так и тлеет понемногу
в окне звезда, деревья за окном,
как стражники, мой охраняют дом.
И некого бояться мне, но все же
совсем один. Как бедный тот поэт.
Как мой отец. Мне пять неполных лет.
И все мы друг на друга так похожи.
Интересно посмотреть, что пишут про него почти классики. От Быкова до Прилепина.
Кто-то открещивается от необходимости говорить о его смерти. (А что такое поэт без его смерти, куда убрать крюк Цветаевой или лагерь Мандельштама?)
«…Мне не хотелось писать о смерти Бориса Рыжего, – пишет тем не менее о его смерти Дмитрий Быков. – Во-первых, «к решеткам памяти уже понанесли»: молодые люди очень любят хоронить своих сверстников, потому что это дает им повод для в з р о с л о й мужественной скорби. Теснее сплотиться своим несчастным потерянным поколением (у нас всякое поколение считает себя потерянным, начиная с беспрецедентно удачливых детей ХХ съезда), молча, не чокаясь, поднять горькую чарку… вспомнить товарища, причем все воспоминания строятся по образцу «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил»: но увы, мало кто не мог сказать о себе того же самого… С Рыжим та же история; надо сказать, и он, хороня ровесников, погибших по разным причинам и чаще всего от дурости, не избегал соблазна несколько пококетничать по этому поводу. Дело молодое».
Захар Прилепин (а я его люблю, хоть во многом и не согласен, и я сейчас не о его статье про Рыжего) сразу берет быка за рога. Причем бык и рога – политические.
«Это же было время непрестанных «разоблачений», несусветной русофобии, неутомимой борьбы с советской властью и с разнообразным наследием тирании, деспотизма, рабства и чего там еще, напомните. И у Рыжего об этом – ничего нет. Ни-че-го. Какое безупречное чутье вело этого парня: словно он сразу откуда-то знал – так нельзя, это стыдно, это – никогда не станет поэзией. Это, наконец, отдает и пошлостью, и предательством одновременно».
Я читаю это и думаю: «захолустье». (Это я не про Быкова и Прилепина, они вполне столичны тут.) Захолустье. Какое точное слово в применении к теме поэзии Рыжего. Помните, я сказал о потерянном рае? Да какой там рай! В захолустье. Герой Рыжего бредет по захолустью. И в этом нет ничего унизительного. Мы же все там бредем.
По поводу последнего. Кстати, очень печально, что многих и многих поэзия Бориса привлекает именно романтикой, так сказать, дворовости, маргинальности и криминальности. Понятно, что на самом деле на этом в стихах Бориса все не заканчивается и даже не этим начинается. Однако странным образом получается так, что и те, кто понимает истинного и трагичного, совершенно удивительного Бориса, все равно в своих изысканиях попадают как-то мимо. Получается так: читаешь работу, посвященную Борису, какого-нибудь умного и очень даже толкового дяденьки (или тетеньки, чего уж там), и он/она берется развивать какую-то мыслю, все убедительно, все аргументированно, и написано хорошо, вроде не подкопаться, не поспорить, ни в чем не уличить, но во всем этом совершенно нет Бориса-поэта, нет – и все. Выходит одновременно очень избыточно и совершенно недостаточно (и это-то при всей умности и справедливости).
Когда-то, кажется, Игорь Шайтанов назвал Рыжего последним советским поэтом (кстати, он не первый, кто так его назвал), а мне подумалось, что Борис вне хронотопа (пусть даже стилистического), потому что его «поэтика» (условное, книжное слово, так не идущее самому Рыжему) одновременно делает его и поэтом 19 века, и 20-го, и 21-го.
Просто «жизнь за смерть, а смерть – за жизнь». И никакого хронотопа.
Видишь дом, назови его дом.
Видишь дерево, дерево тоже
назови, а потом, а потом
назови человека прохожим.
Мост мостом постарайся назвать.
Помни, свет называется светом.
Я прошу тебя не забывать
говорить с каждым встречным предметом.
Меня, кажется, попросту нет —
спит, читает, идет на работу
Чей-то полурасслышанный бред,
некрасивое чучело чье-то.
И живу-не-живу я, пока
дорогими устами своими —
сквозь туман, сон, века, облака —
кто-нибудь не шепнет мое имя.
Говори, не давай нам забыть
наше тяжкое дело земное.
Помоги встрепенуться, ожить,
милый друг, повстречаться с собою.
Почему же получается так избыточно и так недостаточно?
Поэзия Рыжего – это стоять простуженным на сквозняке, не сопротивляться ни сквозняку, ни простуде и при этом любить жизнь и смерть с одинаковой степенью отчужденности.
По-моему, эта одинаковая степень отчужденности и от жизни, и от смерти и делает его поэзию парадоксальной. Его напряженность возникает в нем самом и направлена внутрь его, не подпускает в его промежуточность никого. Он совершенно один. И в этой одиночности («одиночности» – это точное слово, скорее, чем одиночестве, хотя есть и оно) сплошная любовь.
Что касается любви: с этим в его жизни было все в порядке, семья, в которой он родился, была благополучна, с женой Ирой у них была взаимная любовь, был сын. Только любовь в его поэзии совершенно не оттуда, не от человека. Взаимная любовь людей какая-то парниковая. А то – уродливая, полноценная в своем уродстве. Между прочим, мнения относительно его короткой жизни тоже расходятся: кто-то считает, что он состоялся как поэт и закономерно закончился, кто-то, что он лучшее еще не написал, а если и написал, то мог бы еще больше. Как по мне, это разговор такой же непродуктивный, как и разговор о том, какой он, последний советский, постсоветский и пр. Он одинаково НЕ принадлежал ни жизни, ни смерти. Поэтому его самоубийство равновелико его сослагательной продолжительной жизни и естественной смерти.
Все это приводит меня к мысли о том, что, несмотря на его талант, признанность, известность, уникальность, необходимость, его вполне могло бы и не быть. Но почему-то он был. И на этом все. Чудо нужно благодарно созерцать, а не лапать взволнованными руками. Да и рассказать о нем не получится. Все, сказанное, будет вторично. На то и чудо.
Прости меня, мой ангел, просто так —
за то, что жил в твоей квартире.
За то, что пил. За то, что я – чужак —
так горячо, легко судил о мире.
Тот умница, – твердил, – а тот дурак.
Я в двадцать лет был мальчиком больным
и строгим стариком одновременно.
Я говорил: «Давай поговорим
о том, как жизнь страшна и как мгновенна.
И что нам ад – мы на земле сгорим».
И, всяким утром пробудившись, вновь
я жить учился – тяжко, виновато.
Во сне была и нежность и любовь.
А ты, а ты была так яви рада.
А я, я видел грязь одну да кровь.
Меня прости. Прощением твоим
я буду дорожить за тем пределом,
где все былое – только отблеск, дым.
…за то, что не любил, как ты хотела,
но был с тобой и был тобой любим!
Ребенок приходит в большой мир. Чего ему от него хочется? От большого-то мира? Понимания. Любви. Вот тебе понимание, вот тебе любовь! – говорит мир. А оказывается, и этого мало.
У меня есть любимая песня. Ее исполняет группа Garbage. The World Is Not Enough называется песня.
Я знаю, как делать больно,
Я знаю, как исцелять,
Я знаю, что показывать,
А что – скрывать.
Я знаю, когда говорить,
И я знаю, когда касаться.
Никто еще не умер, желая слишком многого.
Мира недостаточно,
Но это отличное место для старта, любовь моя.
И если ты достаточно силен,
Вместе мы разорвем мир на части, любовь моя,
– поется там.
Главная героиня – робот. Ее создали для убийства. Все в ней как у людей. На поверхности кожи. А внутри – бомба.
Пока ее испытывают в подземных лабораториях, она успевает убить испытывающего. Поцелуем. Кислота, что ли, там? В ее слюне.
И потом она едет, по дождливым, ночным, но ярко освещенным улицам, в бурлящий, оживленный толпой театр. Убивает певицу (а она точный двойник ее, так и задумано). И вместо нее выходит на сцену.
А часики-то тикают.
И вот она лежит на макете земного шара, в красном платье, поет свою страшную попсовую песню, изгибается:
Люди вроде нас
Знают, как выживать.
Нет смысла в жизни,
Если ты ее не чувствуешь.
Мы знаем, когда целовать,
И знаем, когда убивать.
Если мы не получим все,
То тогда кто?
Мира недостаточно,
Но это отличное место для старта, любовь моя.
И если ты достаточно силен,
Вместе мы разорвем мир на части, любовь моя.
И люди в партере кричат от радости. Хлопают. Встают. Овация. И эта женщина-робот идет к ним, расставив тонкие руки. А часики-то тикают.
Я в безопасности,
Мне страшно,
Я готова
И, все-таки, не готова.
Мира недостаточно,
Но это отличное место для старта, любовь моя.
И если ты достаточно силен,
Вместе мы разорвем мир на части, любовь моя.
Мира недостаточно,
Мира недостаточно,
Нет, нигде и близко…
Мира недостаточно.
И вот в последний момент (08, 07, 06, 05, 04, 03 – отщелкивает бомба) женщина-робот, стоящая перед беснующейся толпой, в мехах, фраках и бриллиантах, закрывает глаза. Так мать прислушивается к толкнувшему ее в животе ребенку.
The world is not enough
The world is not enough
No Nowhere near enough,
The world is not enough
И бомба взрывается.
Я тебе привезу из Голландии Lego,
мы возьмем и построим из Lego дворец.
Можно годы вернуть, возвратить человека
и любовь, да чего там, еще не конец.
Я ушел навсегда, но вернусь однозначно —
мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу,
там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.
Станем жить и лениться до самого снега.
Ну, а если не выйдет у нас ничего —
я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego,
ты возьмешь и построишь дворец из него.
Так написал Борис Рыжий. Решивший (или ничего не решавший, а просто так получилось: кривая, как говорится, вывезла) построить свой дворец из Lego.
И нельзя сказать, что дворец неудачный. Или что архитектор – слабый. Нет, все отлично. И зодчий прекрасный, и дворец – надолго. Крепкий. Стоит. И ничего его не опрокинет.
Но уже сброшена кепка на асфальт (в пыль, в прах, в нежную апрельскую чушь, а по краям чахлые весенние российские одуванчики). Топчет Сукачев ее сапогами, кричит коням, чтоб не несли так быстро сани. И никто не видит, что где-то с краю стоит ребенок. Ничего особенного. Не ангел, не хулиган. Таких детей – миллионы. Он внимательно смотрит и слушает. Мотает на не существующий еще ус. Растет с этой песней, любит, пытается любить, уходит из Рая, находит свою новую девочку, теряет, становится известным поэтом, пьет.
А потом ребенок вешается.