«…достигнув пятидесяти лет, лиса может превращаться в человека; в сто лет – обретает способность узнавать, что делается за тысячу ли от нее; в тысячу лет – способность общаться с Небесами. Справиться с такой лисой человеку не под силу. Нрав же у нее непостоянный, превращения бесконечны, и обольщать она умеет… <…>…собираясь превратиться в женщину, лиса берет теменную кость умершей женщины; если же лис желает превратиться в мужчину, он берет такую же кость, но мужскую. Возложив эту кость себе на макушку, они принимаются кланяться луне. Ежели превращению суждено совершиться, кость удержится на голове при всех поклонах. Ну а коли не удержится – значит, не судьба!» (Г.Л. Олди. «Мессия очищает диск»).
Первый год прошел. Второй год прошел. Третий год платком помахал.
Лежит человек с тобой, живой, горячий. Лежит, как в могиле. Тобой же закопанный. Плачет. А любой плачущий человек – как ребенок. Девочка, мальчик, собачка.
Как его отпустить? Как его ударить? Как ему сказать: я не люблю тебя?
В самую мякоть сказать: «Ничего у нас не получится».
Лиса не умеет в таких случаях говорить «нет». Всегда – «да».
(Это же только человек – честный воин, с большой буквы и не как все – способен рубануть по пальчикам из любовной могилы, которые царапаются, лезут, уцепиться пытаются, жить хотят. Лиса рубануть не может. Жалко ей. Что ж с нее возьмешь: она же – подлая.)
«Ну что ты, не плачь, я еще с тобой поживу», – говорит.
И вот ребенок перестает плакать, и встает с постели взрослый человек, и в глазах его степь. Темная, тысячелетняя. «Мое» говорит, «мое», «никому не отдам», и тянет тебя эта безымянная, не различающая тебя, но внимательная к твоим движениям сила – в дырку, в душную человечью нору. Глядит пристально. Наблюдает. Стережет.
За дверьми – хозяйство, укорененность, родня, пес цепной лает. У тебя – за плечами – ничего. Окно одно. В окне – луна. А хотелось бы – жаворонка, мышку. В небе – полетать.
Но не тут-то было.
Хвать тебя за горлышко, перехватил за холку: вот тут летать – полезно (показывает на постель), а вот тут – нет. Не полезно.
И опять глазами темными смотрит. А в них бездна.
(Эта бездна – у них любовью зовется. Тупая, жаркая, злая, аж дрожь берет.)
Висит лисичка – за холку схваченная – вниз головой. Ботинки хозяина рассматривает.
– Я люблю, когда я у тебя один и ты у меня одна, – лисе говорят.
Лиса послушно кивает. Хотя сама и не навязывалась.
(При этом у человека корова в хлеву мычит, дети чужие за стенкой визжат: справное все же хозяйство, с цветочками.)
– Но и это еще не все, – продолжает настаивать человек (степь же, она, оказывается, разговорчивая). – Мне нужна только правда. Никогда не лги мне. Ложь разлагает. Запомни это.
Бабах, приехали.
Извернулась, цапнула за руку, вырвалась, на пол брякнулась, в стойку встала (задом к углу, пастью в говорящему):
– Правду хочешь? Так ты же знаешь ее, правду-то… Лучше меня знаешь. При твоей-то чувствительности. Оттого и плакал. Или, может, ты плакал, что тебя блохи замучили?
Молчит.
Опять начинает плакать.
– Хорошо, – говорит лиса с закипающим раздраженьем. – Хочешь свою поганую правду? Возьми ее: не люблю я тебя.
– Нет, – отвечает, плача. – Любишь. Потому что я знаю, что у тебя любовь ко мне – есть. Я ее чувствую. Когда ее не станет, я уйду. Или тебя прогоню.
(Прогонишь, ага, как же… А внутри у лисы – пустота.)
– Ок, – говорит, – есть.
Ложится обратно в постель, сворачивается в крендель и вылизывает себе четвертый хвост.
А пес человека за дверью заливается злобным лаем. Даром что трахнутый на голову кобель. Но чует. Давно его усыпить надо. Ненавижу его.