К книге
Бессмертная стрекозаЗолотой сон про Шуру
73%
Золотой сон про Шуру
63

А вот этот человек не был похож на солнечную стрекозу. Он был похож на величественного слона. Или борца. Борец в цирке почему-то выводит за собой слона. Слон – это много-много килограммов смысла.

Ночная редакция «Русской жизни». По каким-то загадочным причинам журнал мы отправляли в печать исключительно на рассвете, но я еще об этом не знаю, я только пришел сюда на должность ответственного редактора (если я ничего не путаю – мы там все, в сущности, занимались одним и тем же: редактировали чужие статьи, писали свои). Время – девять часов вечера. Меня представляют коллегам.

Выходит вперед большой человек, именно большой: Шура был гигантом. (Я еще потом говорил ему: «Шура, поднимите меня на руках. Вы же бывший борец». Шура только смеялся.)

Говорит, представляясь: «Шура».

– Можно я буду звать вас Саша? – говорю я.

(Какая-то удивительная неуместность: тебе же сказали, как предпочтительнее называть.)

– Конечно.

Ну разумеется, я звал его Шура. Как и все.

Ему это шло, как цветку цвет.

К слову, о цветах.

Это именно он мне потом рассказал ту байку, которая до сих пор у меня как присказка работает.

Это у него была та давняя знакомая – крепкая, пожилая женщина, которая, когда ее знакомили с новыми людьми, энергично жала руку и говорила басом:

– Приятно познакомиться. Тамара. Цветок в пыли.

Когда он мне эту байку рассказал, то привычно усмехнулся. В нем вообще много было этой усмешки. Она казалась иногда только добродушной, но это не так. Он умел быть жестким, непримиримым: в своих оценках, чаще всего не проговариваемых, но тобой угадываемых, через мимику, через нежелание объяснять, через элегантное уклонение от обсужденья.

Вот так мы и сидели: я за одним столом, он за другим – по правую от меня руку, через комнату от меня – Юрий Арпишкин. Слева – Ольга Кабанова.

Шура тогда бросил курить. Поэтому, как все большие дети, он пошел по самому неправильному пути: стал желание курить заедать орешками. Мне кажется, мы никогда так не любили Шуру, как в этот момент его ЗОЖного отреченья: мы смотрели на эти орешки, и они казались нам не простыми, а золотыми, даром что заранее очищенными. Шелуха жизни уже облетела с них, твердая корочка уже была удалена – осталась только калорийная твердая мякоть смысла. «Твердая мякоть» – мне кажется, это название понравилось бы Шуре. А, да, в наши обязанности еще входило придумывать заголовки к текстам авторов: как правило, у них они никуда не годились. Стоит ли говорить, что вариант заголовка Шуры был всегда лучшим?

«Шура, вам нравится, что я хочу назвать воспоминание про вас “Твердая мякоть”?» «Прекрасное название, Дима! Но мне кажется, что лучше, например, попробовать вот…»

Шура, Шура! Я не слышу. Что вы говорите? Но мусорный шум смерти заглушает его слова.

А однажды, пока «Русская жизнь» еще проживала свою многонациональную жизнь, я глухой ночью побывал у него дома.

Тогда мы сильно устали от долгого послеполночного ожидания (наш главный редактор все читал и читал то, что мы ему вчетвером подготовили), и где-то часа в три ночи Шура пригласил нас всех к себе домой – он жил недалеко от редакции, почти на Садовом.

Его дом, устремленный потолками ввысь, как церковь или амбар, казался странным смешением выверенной артистической роскоши и какого-то бивуака. Как будто всё здесь на месте и очень красиво, но, если бы налетел ветер и выбил окна, красоты не убавилось, а наоборот – стало бы больше.

Уже через много лет я пришел в этот дом опять, со своим приятелем. И снова было ощущение этой недоступной тебе прекрасной жизни (дело не в деньгах, не в возможностях, просто ты сам никогда бы так красиво не придумал: ни эти стены, ни этот цвет, ни это темное дерево, и вдруг – белый воздушный провал света в нише или за окном) и вместе с тем какой-то очевидной неотвратимой временности.

Как будто сейчас ворвутся красноармейцы – и все пойдет прахом, белыми хлопьями, лебединой прерванной песней.

– Шура, – сказал я после трех бокалов. – Я скоро умру. Когда это произойдет, позаботьтесь, пожалуйста, об NN.

Только умер не я, а Шура.

Две неуместные глупости, сказанные пусть и с интервалом в десять лет, это уже даже для меня перебор. Через два месяца красноармейка Смерть пришла и деловито забрала ей причитающееся. Ей тоже хочется иметь в хозяйстве что-то редкое и красивое.

…У Шуры Тимофеевского в его книге «Весна Средневековья» есть в самом начале пассаж про прорыв в пространстве (он пишет про фильм Феллини «Рим»):

Там есть знаменитый эпизод строительства метро – знаменитый еще и потому, что взят из жизни. Рабочие, прокладывающие под землей новую линию, попадают в тоннель типа того, что ищет Аполос Феодосьевич. Прорубив стену, за которой ощущалась странная загадочная пустота, они замирают перед чудесной картиной: римский атриум с полностью сохранившимися, отчетливо видными фресками. Этой отчетливости отведено на экране всего несколько мгновений: под действием ворвавшегося воздуха фрески тают буквально на глазах.

Вот три важные темы, которые, как мне кажется, Шуру особенно интересовали: прорубание туннеля, арки и воздух (исчезновение). Огромный холст в «Менинах» – это же и есть часть пробитого туннеля, холст загораживает нам одну пятую залы, где сгрудились герои. В комнате прямо физически ощущается движение воздуха. Кто-то на заднем плане то ли входит, то ли уходит за дверь (арка). А на лице художника – отвращение. («Внимательный взгляд художника», как напишут искусствоведы.) «Вы обратили внимание, какое у него лицо? Нет, это не внимательность. Такое ощущение, что ему просто все это очень не нравится». Исчезновение.

У Шуры вообще были свои взаимоотношения с живописью.

(Александр Александрович, как же нам всем вас не хватает.)

Кстати сказать, именно Тимофеевский прорубил туннель и для меня: научил меня хоть что-то понимать в живописи. Причем сам он здесь был вполне пристрастным. Например, модерн не очень-то уважал: понимал, мог оценить, но любви там не было (цветок в пыли ты ведь тоже замечаешь и можешь оценить его красоту, но любви-то к нему нет), постмодерн пропускал мимо глаз, но, когда он говорил о Тициане, или Джорджоне, или Веласкесе, там разговор начинал крутить свои немыслимые разноцветные ви[т]ражи.

А еще Шура умел раздавать ключи: от городов, потаенных мест и даже харчевен.

Когда будете в Риме, пройдите туда-то туда-то, сверните там-то и там-то, перейдите мост, на вот такой-то улице будет кафе без вывески – смело входите. Хозяйка ласково погладит вас по плечу, сама отведет на место, меню там нет. Каждый день – три разных блюда. Просто возьмите, что предлагает она.

Так и получилось.

Пошел туда-то, свернул там-то, перешел мост, через пять минут оказался у дома с кафе без вывески. Погладили по плечу, посадили за маленький, не очень чистый столик, через пятнадцать минут принесли три блюда. Ничего более вкусного я в своей жизни не ел.

А еще Шура Тимофеевский (Шура, Шура, не Саша, господи упаси, не Александр, не Сан Саныч, во всех этих именах нет ни арок, ни туннеля, Шу-у-ура, ни воздуха) как мало кто умел слышать текст. Чем текст должен закончиться, какой фразой оборваться. Это было интуитивное знание: необъяснимая, магическая способность видеть текст изнутри и одновременно сверху. В этом смысле многие из нас (ну я-то уж точно) – его ученики. Ненасильственные, не по принужденью, даже до поры не знающие об этом и только потом спохватившиеся. Его похвалу человек носил потом как медаль: никогда не забудет (такое не забывается).

И вот теперь медаль есть, а того, нам ее вручившего, может быть, лишь по доброте или недогляду, нет. Ни там, ни здесь, ни в холодном весеннем хрестоматийном бунинском ветре. И эта мысль очень странно преломляется иногда во мне: часто кажется, что вот я открою свой блог утром – и увижу под каким-то текстом или картинкой его комментарий.

Самое труднообъяснимое тут – что я даже, мне кажется, не удивлюсь.

У Беллы Ахмадулиной есть одно стихотворение – я никогда не знал, куда мне его адресно «пристегнуть». Оно мне нравилось, я помню его наизусть еще с допотопных времен, но вот куда пристегнуть – не знал.

Теперь знаю. Это про Шуру. Там просто «поэта» надо заменить про себя на «учителя». Хотя «учитель» очень выспренне звучит и длиннее слова «поэт» на лишний слог.

Сон

Наскучило уже, да и некстати

о знаменитом друге рассуждать.

Не проще ль в деревенской благодати

бесхитростно писать слова в тетрадь —

при бабочках и при окне открытом,

пока темно и дети спать легли…

О чем, бишь? Да о друге знаменитом.

Свирепей дружбы в мире нет любви.

Весь вечер спор, а вам еще не вдоволь,

и всё о нем и всё в укор ему.

Любовь моя – вот мой туманный довод.

Я не учена вашему уму.

<…>

О грешной славе рассуждайте сами,

а я ленюсь, я молча посижу.

Но, чтоб вовек не согласиться с вами,

что сделать мне? Я сон вам расскажу.

Зачем он был так грозно вероятен?

Тому назад лет пять уже иль шесть

приснилось мне, что входит мой приятель

и говорит: – Страшись. Дурная весть.

– О нем? – О нем. – И дик и слабоумен

стал разум. Сердце прервалось во мне.

Вошедший строго возвестил: – Он умер.

А ты держись. Иди к его жене. —

Глаза жены серебряного цвета:

зрачок ума и сумрак голубой.

Во славу знаменитого поэта

мой смертный крик вознесся над землей.

Домашние сбежались. Ночь крепчала.

Мелькнул сквозняк и погубил свечу.

Мой сон прошел, а я еще кричала.

Проходит жизнь, а я еще кричу.

<…>

Что мне до тех, кто правы и сердиты?

Он жив – и только. Нет за ним вины.

Я воспою его. А вы судите.

Вам по ночам другие снятся сны.

Мне Шура не снится. Но он приходит иногда и комментирует мои тексты (как будто больше делать ему нечего в своей небесной Валгалле, где есть собеседники поинтересней меня: тот же Веласкес, Джорджоне, Тициан). Только эти его комментарии никто не видит, даже я: они написаны симпатическими чернилами. То есть – о чем это я? – набраны симпатическим шрифтом.

На его смерть я написал в свое время текст для одного периодического издания. Я возьму оттуда фрагмент – как прощанье, как попытку Шуру за рукав удержать. Все равно мне лучше уже не написать.

* * *

…Перед Страстной неделей умер Александр Тимофеевский. Публицист, кинокритик, человек, организовавший газету «Русский телеграф», журнал «Русская жизнь», учитель для многих. Тимофеевский был неотменимым.

Он умел писать текст так, чтобы ты сразу понял, где грубая сердцевина смысла, где несколько лепестков какого-то пасхального сладкого цветка сверху, где крошка горечи и подсохшая корка, – настоящий живой текст.

Так же он учил и других писать тексты: показывал, где надо остановиться, где надо еще допечь. Если человек восставал («Нет, я хочу по-другому!»), он моментально отступал. Ему как будто было все равно. Это было олимпийское ласковое безразличие. «Да-да, конечно».

И вот теперь его нет.

…В чеховском рассказе «Святою ночью» монах Иероним говорит рассказчику:

…И любил он меня больше всего, потому что я от его акафистов плакал.

«Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь… – пели на клиросе, – се бо приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада, и севера, и моря, и востока чада твоя…»

Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не «захватывало духа». Отчего не сменят Иеронима? Я мог себе представить этого Иеронима, смиренно стоящего где-нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего красоту святой фразы. Все, что теперь проскальзывало мимо слуха стоявших около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до захватывания духа, и не было бы во всем храме человека счастливее его. Теперь же он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и друге.

(А.П. Чехов. «Святою ночью»)

Скоро опять уже запоют пасхальный канон, но некому вникать, некому понимать, где несколько лепестков сладкого цветка, а где – пропекшаяся сердцевина изюмного смысла.

Есть праздники как море. Их очень трудно описывать. Чем этот светлый христианский праздник так уж хорош? Веруешь ли ты? Нет. Чем Новый год его хуже? Не знаю.

Но этот праздник – большой.

В цветах, звездах и лучах солнца.

Завтра Пасха.

Шура, ну где же вы?

Предыдущая главаГлава 63 из 86Следующая глава