Никогда не слышал раньше этого слова. А двенадцатилетний мальчик слышал.
Он сказал, проходя через долгий и пустой застекленный коридор где-то в шереметьевском аэропорту: «Настоящее лиминальное пространство».
Я сам этого мальчика не видел: мне про него рассказали.
Так я и узнал, что такое «лиминальный».
Это межеумочный, пограничный, поворотный.
Это то, что вызывает тревогу.
…Человек оглядывается в последний раз на свою пустую квартиру перед тем, как съехать. Голые стены, вынесенная мебель, где-то валяется на полу листок («…если когда-нибудь, в дымный апрель, вы вдруг вспомните обо мне…» – не волнуйся: никто не вспомнит). В этой квартире даже может появиться эхо. Это больше не твой дом.
Вот это все и называется лиминальным.
Пустой коридор школы. Ночной коридор больницы. Игровая площадка без детей. Пустой дворец. Морг.
Нам там неуютно.
Мы дневные существа с большими глазами. Когда-то мы вышли из редеющих тропических лесов в колыхающуюся саванну и сперва испугались ее. А потом уже испугались и ле́са. Так и зависли между ними: между полем и чащей, между лугом и рощей. Любим дачу, но хотим, чтоб лес не наступал. Любим лес, но хотим, чтобы он был посветлее, почище, без буераков, окультуренным, с нежными ландышами, лучше бы – парком.
Не поэтому ли самые умные спрятались потом от бескрайних саванн в пещеры?
«Я очень люблю фотографии коридоров, арок, туннелей», – сказала моя подруга, а я подумал: «Наверное, это в нас тоже от наших ушедших во тьму первобытных предков». Что-то древнее, эволюционное. Застраховаться от тигра, льва, непогоды, набрать корнеплодов и ягод, прижаться спиной к стене, развести у входа огонь.
Не поэтому ли мы так любим Венецию? Во-первых, тонет, во-вторых, узкая. Город-пещера. Однажды я жил там семь дней в старинном многоярусном доме. Два этажа, тесные комнаты, высокие окна, а на втором – винтовая лестница с люком на крышу. Терраса. «Мы будем тут часто сидеть», – сказала моя подруга.
Мы сидели там не больше тридцати минут в день.
Всё остальное время мы прятались в доме по комнатам, пили вино в зале с камином, шуршали бумагой сэндвичей, делали пасту с оливками. Нежные ландыши, не перенесшие лиминальность крыш.
У Левитана есть картина – «Над вечным покоем». Там явлена нам, как на ладони (причем в абсолютно прямом смысле), вся наша межеумочность, половинчатость, вся наша противоречивая жизнь. С одной стороны, огромное небо, облака-великаны, река, а с другой стороны (и это уже не вводное слово) – замкнутость жизни, церквушка, немного деревьев, жалкий погост.
И свет горит в оконце.
Я хотел написать: «Наверное, батюшка, наговорившись с Богом, пьет свой одинокий чай», но потом спросил знакомого священника: может ли батюшка пить чай в церкви?
Вряд ли, ответил он. Скорей всего, он провел службу и ушел. Вот сторож может. А потом подумал и написал: «Но вообще непросто все это. Скорей всего, это все же алтарь. И там батюшка может молиться. Может, у него горе какое».
Меня эта последняя фраза как оцарапала. «Может, у него горе какое».
Может, у нас у всех горе? Обыкновенное такое, ничем не утешаемое, лиминальное горе. В межеумочном, пограничном, (бес)поворотном глухом краю.
Смотри, смотри, небо тебя сейчас проглотит.
…Но если этого не сделает небо, то за него это сделает Кандинский.
Там и лес становится все гуще, и красные стволы все толще, а зеленая листва тяжелеет. Идет человек прямо по грибам (кстати, каким? подосиновикам, подберезовикам? а может, по сыроежкам?) и повторяет одну и ту же фразу: «Шрамы заживают. Краски оживают».
Слева и несколько позади от него идет женщина. Каждый раз, когда человек произносит эту свою фразу, она говорит, очень убежденно и сильно раскатывая «р»: «Крррайне прррактично».
Это пересказ текста художника Василия Кандинского. (Как будто это законно: пересказывать стихотворение, даже если оно верлибр.)
Для меня этот текст стал небольшим откровением. Я и не знал, что Кандинский писал стихи. (Шрамы заживают, краски оживают, человек, как стеклышко, переливается.)
У Кандинского вообще всё не как у людей.
Прадед его грабил караваны на Великом шелковом пути, а когда был отправлен в ссылку, сам стал купцом первой гильдии. Это что за перевертыш? (Шрамы заживают, краски переливаются.)
Фамилия Кандинского якобы происходит от названия речки Конда, течет себе она в Ханты-Мансийском автономном округе России, являет собой левый приток Иртыша. Там и жил его прадед-разбойник, ставший потом благочинным купцом первой гильдии. И все бы хорошо, но почему тогда не Кондинский? Что-то не сходится. (Краски заживают, шрамы переливаются.)
…Была такая игра у нас в детстве – «испорченный телефон». Дети садились рядком, и каждый шептал соседу – слева направо – короткую фразу. Последний игрок на выходе получал какую-то цветочную белиберду.
Кандинский свое открытие, как надо живописать, сделал случайно и по такому же принципу.
Однажды вечером в сумерки он увидел чье-то законченное полотно, которое было прислонено к стене общей мастерской, и был поражен, как там переговариваются краски. Только потом он понял, что это его собственная картина, просто она стоит вверх ногами (как будто у картин бывают ноги). И сразу осознал, как ему надо теперь писать. (Краски переливаются, картины переворачиваются.)
А вот еще одно его стихотворение:
Позже
Я найду тебя на глубокой высоте.
Там, где гладкое колет.
Там, где острое не режет.
Ты держишь кольцо в левой руке.
Я держу кольцо в правой руке.
Никто не видит цепи.
Но эти кольца – крайние звенья цепи.
Если бы не весь наш зрительский и читательский опыт двадцатого века и двадцать первого, мы бы сильно удивились: в стихах Кандинского слова и образы, как и в его живописи, не имеют никакого сюжетного обоснования, это беспредметная поэзия. Но мы и не такое уже читали и видели. (Краски переворачиваются, иногда в них добавляется песок, да-да, Кандинский иногда добавлял в краски песок, шрамы обнуляются.)
Но вот это стихотворение мне нравится больше всего:
Взор
Зачем смотришь ты на меня через белую занавесь?
Я не звал тебя, я не просил тебя через белую занавесь
смотреть на меня.
Зачем она скрывает лицо Твое от меня?
Отчего я не вижу лица твоего за белой занавесью?
Не смотри на меня через белую занавесь!
Я не звал тебя. Я не просил тебя.
Через закрытые веки я вижу, как ты смотришь на меня,
почему ты смотришь на меня через белую занавесь?
Я отдерну белую занавесь и увижу лицо твое, и ты моего
не увидишь.
Отчего не могу я белой занавеси отдернуть?
Зачем она скрывает лицо твое от меня?
Играя в «испорченный телефон», мы загадали слово «слон», а получили «ночь».
Впрочем, что нам ночь, мы и ночь превратим в цирк.
…Это известная история, даже я ее где-то уже вспоминал.
Когда Евгений Евтушенко, который, как известно, был щеголь (щеголь, щегол, до чего ж ты щегловит: тут сразу мандельштамовский птичий прах вспархивает), выйдя однажды в приятном подшофе из ресторана, в расстегнутой шубе, под которой, наверное, яркий пиджак, и рубашка, и попугайский галстук, распахнул навстречу какому-то мрачному московскому дядьке в ватном пальто свои поэтические объятья и воскликнул: «Вот мой народ!»
На что и получил: «Ты, парень, из какого цирка?»
Однажды таким цирком с моей сестрой Юлей были и мы.
Сходили, что называется, в конце августа на кладбище.
Там у нас и мама, и прабабушка, и бабушка Саша (именно в такой последовательности) похоронены. Август, он ведь такой: в нем два дня рождения поместились – и мамин, и бабушкин. (Прям как в той самой могиле.)
Но пока до собственно кладбища не дошли, сперва блуждали по Преображенскому рынку: не могли найти цветы. Черешня, черешня, киви, арбузы, бананы, «все свое, подмосковное!» – кричали нам вслед продавцы с такими нежными руками, что сразу было понятно, что ни тяпку, ни лопату они отродясь в этих сливочных руках не держали. Впрочем, зачем для банана тяпка? Висит себе на пальме – или где он там висит?
Цветы же как сквозь землю провалились.
«Мне кажется, рынок стал больше», – предположила Юля.
«Угу, – ответил я. – Причем захватил часть Подмосковья».
Наконец нашли.
Купили прелестные маленькие маргаритки. Потом с ними на могилу пришли. Стали ее перед памятными датами убирать.
Декоративный лопух в середине тройной могилы сильно разросся: я его подрубаю, лишние листья на дорожку сбрасываю, чтоб потом их в контейнер отнести. И вдруг в середине цветка-лопуха движение.
– Это мышь, – говорю, отпрянув.
– Или жаба, – шепчет сестра.
– Или гадюка.
– Какая гадюка на кладбище?
– Ну, вещий Олег, череп коня, все дела.
Оказалось, птичка.
Что уж там ей надо было, неизвестно, но все время прилетала обратно, пока мы сорняки выдирали, разросшийся лопух-цветок подрезали, памятник и ограду мыли.
Наконец всё отмыли, обрезали, собрали с земли, отнесли в мусорку, выкинули. Идем обратно, сперва мимо частных могил, потом воинского кладбища, очень чистых обелисков, потом опять мимо частных, часто запущенных: «вечная память», «никогда не забудем», «от безутешных родных» – а там и сорняки не полоты, и памятник покосился, ограда грязная, венок сгнил. Видимо, забыли, утешились, вечная память оказалась невечной.
Я смотрю на все это безобразие и говорю сестре: «Не хочу тут лежать. Ты уж меня, когда кремируешь, лучше развей».
– Нет уж, – обрадовалась сестра. – Не с моим счастьем. Начну тебя рассыпать – налетит ветер: ты в глаза полетишь. Сам уж как-нибудь развейся.
На том и порешили.
А птичка все смотрела и смотрела издали, из своих цветов-лопухов, как мы уходили, и чирикала что-то.
Что ты чирикаешь, птичка?
Что слишком много черешни на рынке? Что она слишком крепкая и сладкая для нашего Подмосковья? Что бананы у нас в Кокошкине не растут? Что идет человек прямо по грибам, а за ним женщина, которая «рр» считает? Или что наш прах, яростный, сливочный, нежный, застрянет в цветных волосах прохожих, они его и не заметят: принесут частичку нас в свои дома или стряхнут перед подъездом с воротника, как перхоть? Ну, так ведь это и хорошо. Мы смешаемся с прахом родины, будем ее церковью и цирком, среднерусским Антеем, станем землей, и нас от нее уже будет не оторвать.