Недавно сидел в гостях (прекрасный дом, три этажа, картины хозяина на стенах, картины его бывшей жены, камин, талантливые умные люди за столом – как же я затесался сюда?) и узнал удивительный факт.
Оказывается, закадровый смех в ситкомах – это смех уже мертвых людей.
Его давно записали, он столько лет лежит в фонотеках – какой смысл записывать новый? Когда тебе про этот смех мертвых людей рассказывают, по спине бежит холодок восторга.
То есть эти люди – не люди, пыль. Этот смех уже не смех – эхо.
Так это же про поэзию.
Ну надевала женщина с узким телом на левую руку перчатку с правой руки (или наоборот, какая разница – все равно этот трюк не повторить, даже с варежками, куда уж там с перчатками, ну не шла же она со вздувшимся пузиком лайковой перчатки на ладони), но нам-то что? Теперь эта мертвая перчатка-лягушка, этот призрак никогда не надетой перчатки всегда с нами.
И все льет и льет хозяйка из бутылки струю золотистого меда, причем так долго, что можно проговорить целое сложноподчиненное предложение. Но почему мед в бутылке? Это же неудобно. Он должен быть в банке или в кадушке. И вообще, почему она говорит такую странную фразу? Что за жеманство? Уж не сестра ли она той женщине с перепутанными перчатками? Но и это тоже уже неважно – тягучая струя меда навсегда с нами.
Странные ломаные слова. Вывороченные мысли. Призрачные придуманные жизни.
И это самое большое чудо поэзии.
«Главное иметь нахальство знать, что это стихи» – когда-то написал Ян Сатуновский. Все стихотворение – одна строчка. Почему-то не поставлено тире после слова «главное», но мне сейчас интересно другое. Я всегда повторял это стихотворение с ошибкой памяти. «Самое главное – иметь наглость знать, что это стихи». Дописал на одно слово, изменил «нахальство» на «наглость». Мой вариант мне нравится больше. «Г» звучит упоительно грубо, «наглость» короче «нахальства», как шлепок той же перчаткой по лицу, и в стихотворении уже не мелькает нахальный хохолок Хлестакова. Нет, в него вваливается, дыша духами и вином, вечная любовь моей жизни – Настасья Филипповна. (Кстати, кто-нибудь помнит, что она была Барашкова? Я вот до сорока лет не помнил. Но вот же он, агнец, жертвенная овечка, не отведенный господом нож Авраама.) «Я сейчас брошу эти деньги в камин и посмотрю, как ты за моими деньгами в огонь и полезешь».
Это все про стихи.
Они так и существуют: неуместные, резкие, неправильные, с неточно запомненной строчкой. Да что там строчка. Стихи – это смех или плач уже мертвых людей. Но мы даже этого не замечаем.
…У Докинза есть отличная история про бобров. Однажды их запустили в необорудованную клетку без воды и древесины, где они стали впустую проигрывать все свои обычные движения, которые совершают в природе, где есть настоящие деревья и вода.
Они помещали воображаемое дерево в воображаемую стену плотины, трогательно пытаясь построить призрачную стену из призрачных веток, и все это на твердом, сухом, плоском полу своей тюрьмы. Их можно было пожалеть: они как будто отчаянно старались использовать свой ненужный здесь механизм.
Нас не надо жалеть.
Эта воображаемая плотина – поэзия, этот закадровый смех или «у-у-у-у» мертвых людей – стихи, эти грубые сумасшедшие бобры – мы. Нас за это иногда убивают. Или мы сами умираем. Потому что больше нет ни сил, ни хлеба.
И мы уже не стрекозы, не бобры и не муравьи.
…Вот идет женщина по ослепительному узкому проходу через снежные сугробы на Неве.
Время – блокада Ленинграда. Женщина идет уже несколько часов, несет хлеб.
Она несет его заключенному Ювачёву-Хармсу. Самое удивительное, что хлеб не примут потом. Выбросят обратно в окошко. «Арестованный выбыл». В блокадном Ленинграде, где люди пухли от голода, хлеб не присвоили (ведь могли и соврать, дескать, передадим), а выбросили обратно – из окошка. Значит, кто-то питался нормально. Мы еще вернемся к этому эпизоду, а пока…
На кого повлиял Даниил Хармс?
Кажется, на всех. На Елену Шварц, на Виктора Кривулина, даже на Бродского. Но больше всего – на недавно умершего Виктора Коваля и ныне живущего Германа Лукомникова.
Человек я сероокий
Бросил взгляд из-под бровей,
Если в профиль – однобокий,
Если сверху – муравей.
Это Виктор Коваль. Он начинал в группе «Альманах», в которую также входили Гандлевский и Пригов. А недавно в угловом магазине встретил случайно Германа Лукомникова (мы живем в одном доме). «Дима, давайте сделаем селфи!» – стал доставать телефон Лукомников. «Не придумывайте, Гера. Мы старые, с мороза, брови заиндевели, какое селфи?»
Интересно, чево я сейчас напишу?
Двое суток прошло.
Все никак не решу.
Это как раз Лукомников. Вот она – прививка Хармса.
Мы как-то выжили, дожили до нашего возраста, а Хармс нет.
Итак, она идет, Марина Дурново, написавшая книгу «Мой муж Даниил Хармс», через Неву, где сугробы выше головы: в снегу протоптан узкий проход.
Я шла. Солнце светило. Сверкал снег. Красота сказочная. А навстречу мне шли два мальчика. В шинельках, в каких ходили гимназисты при царе. И один поддерживал другого. Этот уже волочил ноги, и второй почти тащил его. И тот, который тащил, умолял: «Помогите! Помогите! Помогите! Помогите!» Я сжимала этот крошечный пакетик и, конечно, не могла отдать его. Один из мальчиков начинал уже падать. Я с ужасом увидела, как он умирает. И второй тоже начинал клониться. Все вокруг блистало. Красота была нечеловеческая – и вот эти мальчики.
Женщина идет уже несколько часов, она очень устала. Наконец она поднимается на берег и доходит до тюрьмы. Там, у окошка, где принимают передачи, почти никого нет. Женщина стучит в окошко, его открывают. Она называет фамилию заключенного и отдает свой пакетик с едой. Человек в окошке говорит: «Ждите, гражданка». Захлопывает окошко.
Прошло минуты две или минут пять. Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами: – Скончался второго февраля, – выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота. У меня мелькнуло: «Лучше бы я отдала это мальчикам». Но все равно спасти их было уже нельзя. Солнце садилось, и делалось все темнее.
(Марина Дурново. «Мой муж Даниил Хармс»)
Так начинается голод:
с утра просыпаешься бодрым,
потом начинается слабость,
потом начинается скука,
потом наступает потеря
быстрого разума силы,
потом наступает спокойствие.
А потом начинается ужас.
Это Хармс.
…Самое удивительное тут именно этот хлеб: блокадный Ленинград, кто-то выбрасывает хлеб обратно в окно, а кого-то уже все равно нельзя спасти, надо было мальчикам отдать.
Но Хармс, умерший от голода в тюремной больнице, и есть этот хлеб. Мы едим его, едим такой маленький, а он все не кончается.