Давным-давно, когда еще был журнал «Русская жизнь», кажется, Александр Тимофеевский рассказал про одну свою старую знакомую. Она была крепкая пожилая уже женщина, которая, когда ее знакомили с новыми людьми, энергично жала руку и говорила басом:
– Приятно познакомиться. Тамара. Цветок в пыли.
Я, я этот цветок в пыли.
Или в воде.
…Вчера, собравшись спать, я несколько раз уже начинал проваливаться в небытие, но каждый раз меня оттуда выстукивал звук. Как будто кто-то стучал звенящей палочкой по стеклу.
Наученный горьким опытом своей жизни, я сперва подумал, что это опять меня заливают соседи. Тонкой струйкой. И даже несколько раз вставал и шарил рукой возле окна.
Но все было сухо.
Потом я подумал, что это ко мне лезет Фредди Крюгер через балкон. И так лязгают о чугунную решетку балкона его стальные когти. Крюгер лез осторожно (чтобы не разбудить): сначала он ставил один палец, потом цеплялся другим и замирал, прислушиваясь. Этим и объяснялся нежный звук. И я опять несколько раз привставал с постели и вглядывался в ночную тьму за балконной дверью. Но даже Фредди Крюгер ко мне не лез.
И тогда я понял.
Это пришел мороз, и ветки дуба за моим окном схватились льдом. Ветка постукивала по кирпичам и в стекло из-за легкого движения ветра – и звук был нежен, ритмичен и утомителен. Как вообще бывает утомительна безучастная к тебе чужая нежность.
Человек, которого ты больше не видишь в коллективных сетях, бормочет со сна: «Где я побывал? Что я видел?»
Оглядывается с утра с сиротством морской свинки, видит: жизнь прохудилась, то капает, то замерзнет. А то ливанет, как из тюбика. «Зачем я здесь? Почему не остался в прорехе между явью и сном?»
…Варлам Шаламов рассказывал в семидесятые годы, как видел на Ордынке раз Анну Ахматову.
Несколько лет назад на одном из своих приемов (а ее суетность, потребность в болельщиках хорошо известны) на ней лопнуло платье, шерстяное, старое платье, которое Анна Андреевна носила c десятых годов, c «Бродячей собаки», со времени «Четок». Платье это пришло в ветхость и лопнуло на одном из приемов, и гости зашивали это платье на Анне Андреевне. Другого не было у нее, да и приема не хотелось прерывать. Так вот, это лопнувшее шерстяное платье в тысячу раз дороже какой-нибудь почетной мантии доктора наук, которую набрасывали на плечи Анне Андреевне в Оксфорде. Это лопнувшее шерстяное платье в тысячу раз почетнее оксфордской мантии, в тысячу раз больше к лицу Анне Андреевне.
Тут все хорошо: и внимательное, чуть презрительное знание об ахматовской суетности, и, с другой стороны, такой товарищеский поклон, уважение к этому лопнувшему старому платью. Хотя, конечно, Шаламова трудно было удивить всеми этими дамскими сиротскими штучками: его жизнь и судьба как-то не располагали к излишней умилительности.
У Шаламова в стихах, кстати, тоже есть про разрывающуюся одежду, только там обошлось без окруживших поломку щебечущих придворных дам. (А я, кстати, к этому шву на платье еще в этой книге вернусь.)
Я мял в ладонях, полных страха,
Седые потные виски,
Моя соленая рубаха
Легко ломалась на куски.
Я ел, как зверь, рыча над пищей.
Казался чудом из чудес
Листок простой бумаги писчей,
С небес слетевший в темный лес.
Я пил, как зверь, лакая воду,
Мочил отросшие усы.
Я жил не месяцем, не годом,
Я жить решался на часы.
И каждый вечер, в удивленье,
Что до сих пор еще живой,
Я повторял стихотворенья
И снова слышал голос твой.
Это фрагмент из его стихотворения «Поэту», но нет, нет, оно не Ахматовой – это Борису Пастернаку. Варлам Шаламов любил Пастернака. У него даже есть стихотворение, заканчивающееся: «Как молитвенники в карманах / Носим книги твоих стихов».
Потом уже, после смерти Пастернака, Шаламов постепенно утратит это горячее благодарное чувство. В его оценках, письмах, в дневниках оно мало-помалу сменится глухим раздражением, потом уже явным, потом – и вовсе отчуждением. Шаламов плохо отзовется о романе «Доктор Живаго», откажет в праве на существование поздним стихам (правда, странно?), обвинит самого Пастернака в трусости, но все равно: «Лучшее, что было в русской поэзии – это поздний Пушкин и ранний Пастернак». Сщелкивание имен говорит само за себя.
…Глядишь, тут дыра, тут прореха (это в житейских обстоятельствах), и сломя голову надо бежать их заделывать какой-нибудь дешевой чепухой, отвратительной, давно уже тобой самим осужденной поделкой.
(Это Пастернак – Цветаевой, еще в 1925 году.)
Но куда нам до этих гигантов? Их прорехи, их рвущаяся одежда нам не по плечу, даже не на вырост. У нас своя есть.
Так однажды моя подруга зашила мне боковые карманы пальто. Я в них ношу бумажные салфетки, которыми подбираю за Чуней то, что по закону надо за собаками на улице подбирать. В карманах пальто со временем порвалась подкладка, и половина салфеток, которыми я все это за Чуней по закону подбираю, стала проваливаться в драповый подол.
– Давайте я вам зашью подкладку? – сказала два года назад моя подруга.
– Давайте, душа моя, – ответил я. – Только все бумажные салфетки выньте сперва, особенно те, что за нее завалились.
– Вы меня совсем за дуру считаете? – возмутилась она. – Конечно, выну!
Ну, вы уже поняли, чем все кончилось. Конечно, не вынула.
Теперь хожу, шуршу ими, замурованными. Как Дед Мороз. Шуршу уже третий год.
Анна Ахматова отдыхает.
Мне кажется, ты этого не помнишь,
но мы ходили по Москве как птичка,
ты шел в своем распахнутом пальто,
а я шла сзади, и держала руки
в твоих карманах, и летела ими.
И мы не знали – это просто вечер
или начало прям серьезного чего-то,
друг детства позвонил тебе в карман,
сказал, что у него второй родился,
и ты ужасно вдруг развеселился
и рассказал про свой родной двадцать четвертый
восточной долготы меридиан.
Потом вдвоем в метро зашли по пояс.
Потом меня мы провожали на мой поезд,
а на вокзале Вакарчук нам пел: «Не здамся
без бою». И мы тоже не сдались.
И мы родили нашего a boy.
И даже нашу мы a girl родили.
Нет, я не делаю из прошлого идиллию,
но мне не скажут, что я шла не той тропой.
Анна Логвинова
Но даже жизнь с ее волшебными чужими карманами, где мы греем свои руки, с отслоившейся подкладкой, и та рано или поздно закончится. Мы вынем руки из чужого распахнутого пальто (как будто мы воришки и пора уже линять) и будем с ненавистью наблюдать, как жизнь-тетка (по имени Тамара, наверное) возится со своими кошельками на кассе. Вот как я недавно.
Пошел в магазин. Набрал всякого полезного барахла. Стою за женщиной. «Три тысячи пятьдесят восемь рублей!» – говорит кассирша.
Женщина на кассе начинает рыться в кошельке. Отдала три тысячи, потом долго искала пятьдесят, потом начинает в неудобном кармашке кошелька набирать восемь рублей.
Я стою и в белом гневе думаю, что сейчас взорвусь. (В карманах, в карманах посмотри! Так и хочется ей сказать, но не могу. Сохраняю царственную невозмутимость, как Ахматова.) Три кассы были почти свободны, черт меня дернул встать сюда.
А женщина все набирает свои рубли.
(«Ты что, картой не могла?» – думаю я. На душе февраль, на улице слякоть.)
Наконец последняя монета моего терпения найдена.
Тетка отходит на шаг.
«Мне пакет», – говорю я кассирше, чувствуя близкое освобождение.
– Ой, – говорит кассирша, – вы передали рубль, девушка!
Тетка со своими тесными деньгами возвращается. «Ой, ой. Спасибо, что вернули». Начинает долго убирать монету в кошелек.
(У меня мутится в глазах. За что, за что?)
Наконец моя очередь.
Кассирша, не отдавая мне пакет, начинает пробивать мои продукты и сама же их в пакет складывает. Выдает итог.
– 666 рублей.
– У меня карта.
– Прекрасно.
– И вообще я восхищен вашей выдержкой, – говорю я. – Вот у вас нервы.
– Я люблю свою работу!
Потрясенный, уполз. Вместе со своим фискальным чеком на 666 рублей. Наказание моей нетерпеливости и человеконенавистничеству не заставило себя долго ждать.
Только вышел, прошел двести метров – и вдруг мой пакет внизу лопается, и в его прореху, из его прохудившегося кармана-живота все, всё: пряники, макароны, банки с горошком, помидоры, бутылка масла, киви, бананы, картошка – всё, всё летит в февральскую морозную грязную стынь.
И только один помидор откатился на дальнее расстояние, покачнулся, затих – лежит на белом снежку, красный, круглый, как снегирь. Сбежал. Счастливчик.
Цветок в снегу.