Ты еще не знаешь, что на следующий день
ты проснешься прежним.
Ничего не изменилось.
Да, вот текст,
вот новое стихотворение,
но раньше я писал и получше.
Не такое уж это и чудо.
Ну что я могу сказать тебе, Иван Иваныч?
Просто работай.
Они же ни для кого,
их даже не хочется никому показывать,
кроме двух первых людей,
один — твой старый, с которым ты давно
не общаешься, друг,
который пережил рак,
вторая — это твоя подруга,
которую, когда она выпьет бутылку,
развозит в совершенную зюзю.
«Давайте я вам позвоню?» — пишет она.
Нет.
Мне важно этот момент тишины и одновре́менной
не-тишины прожить.
Господи, боже ты мой, они вернулись:
вот они.
Теперь их, собственно, можно и уничтожить.
Или никому не показывать.
[Я люблю тебя, как никого не любил.
Не такое уж это и чудо.]
…Я часто говорил,
что писать стихотворение нужно так,
что вот ты его не записал на листочке,
не перепечатал в компьютер,
вышел, когда стихотворенье в твоей голове
сложилось, за молоком —
и вдруг тебя сбила машина.
И вот это стихотворение есть, но его как бы нет,
но это неважно.
Потому что оно есть, оно тут,
оно здесь, в этом мире,
в этом несостоявшемся молоке,
в этом октябрьском ветре,
в воздухе,
в твоих зеленых глазах,
в твоих удивительно странных глазах,
похожих по цвету на пруд,
которые я несколько лет, что я прожил с тобой,
считал серыми,
потому что я разбираюсь в цвете примерно так же,
как мою кухню.
Но я люблю твои глаза,
люблю, когда ты злишься,
когда смеешься.
Помню, как они становятся какими-то как будто
совершенно обращенными внутрь,
когда ты смотришь на меня и как будто не видишь,
или видишь, но не меня,
а, например, твое желанье расстаться.
И пусть они даже этот текст никогда не увидят
[я люблю тебя, как никого не любил],
но теперь эти стихи можно уничтожить
и никому не показывать.
И все-таки я пишу одному человеку и говорю:
сохрани.