Чайка упала.
Я не сразу понял, что произошло, — она летела, белая, неторопливая, чуть покачиваясь на ветру, как покачивается лодка на мелкой волне, — и вдруг сложила крылья и упала, отвесно, стремительно, без колебания, — так, как будто в ней перерезали нить, которая держала её в воздухе. Она вошла в воду, врезалась в неё, и через секунду поднялась, и в клюве была рыба, серебристая, изгибающаяся, живая ещё, — и чайка взлетела, тяжело, мокро, и унесла её, и я сидел и смотрел, и во мне было то чувство, которое бывает, когда видишь вещь настолько точную, настолько совершенную в своём исполнении, что не знаешь, восхищаться или бояться.
Она не выбирала падать. Она увидела — и упала. Между зрением и падением не было промежутка, не было мгновения раздумья, не было того зазора, в котором помещается «решение». Она увидела рыбу — и всё её тело, все перья, весь вес и весь воздух, который её держал, — всё в одно мгновение стало падением, стало ударом, стало точностью. Как будто падение уже содержалось в зрении, и ей оставалось только позволить ему произойти.
Я подумал: вот что такое влечение. Не выбор, не решение, не взвешивание, — а: увидел, и всё. И не мог иначе. Не потому что принуждён, а потому что то, что увидел, было настолько очевидным, настолько единственным, — что всякая альтернатива стала ненужной. Зачем чайке «решать» — падать или нет, если рыба — вот она?
И мне вспомнилось — обрывком, фрагментом, как вспоминается мелодия, которую слышал давно и не помнишь целиком, только первые ноты: «Поздно полюбил я Тебя, Красота…». — и дальше я не помнил, дальше было что-то о том, что красота была внутри, а он искал снаружи, или наоборот, — и это было неважно, важно было слово «поздно» и слово «красота», и то, что человек, написавший это, — Августин, я вспомнил потом, не сразу, — этот человек не «решил» полюбить Бога. Он увидел. И упал, как чайка. Без промежутка, без зазора. Увидел красоту — и не мог не упасть.
Дети ушли. Отец увёл их — я не заметил когда, потому что думал, — и берег опустел, и стало тише, и в этой тишине птицы стали заметнее. Их было больше, чем я думал: чайки кружили над водой, иногда садясь на поверхность и покачиваясь, как поплавки, а дальше, ближе к камням, которые торчали из воды метрах в ста от берега, ныряли бакланы.
Бакланы — другие птицы. Не белые, не лёгкие, не парящие. Чёрные, тяжёлые, деловитые, похожие на маленьких сгорбленных рыбаков, которые пришли работать, а не красоваться. Они сидели на камнях, расправив крылья — сушили их после ныряния, у бакланов перья намокают, и они должны сидеть так, раскинувшись, похожие на чёрные кресты, — и время от времени один соскальзывал с камня, исчезал под водой, и появлялся через полминуты, уже в другом месте, с рыбой или без. И если без — он не отчаивался, не останавливался, не проводил ревизию метода, — а нырял снова. И снова. И снова. С тем тупым, прекрасным, совершенным упорством, которое возможно только тогда, когда нет зазора между тем, кто ты есть, и тем, что ты делаешь.
Баклан ныряет не потому, что решил стать хорошим бакланом. Не потому, что прочитал книгу о правильном нырянии. Не потому, что боится наказания за ненырятельную жизнь. Он ныряет, потому что он — баклан, и баклан — это то, что ныряет. Его ныряние — не добродетель и не заслуга. Это — он сам, выраженный в движении.
И я вспомнил — снова обрывком, снова неточно, но точнее, чем если бы помнил слово в слово, — я вспомнил, как когда-то, в другой жизни, я нырял. Только я нырял не за рыбой. Я думал, что нырял за Богом. На самом деле нырял я за святостью, за чистотой, за тем состоянием, в котором Бог, как мне объяснили, мог бы наконец меня принять. Был год — шестой или седьмой на Афоне, — когда я не вставал с колен по шесть часов. Геронда хвалил меня. Братия смотрела с почтением. Я думал, что это оно — то самое, к чему всё ведёт. А потом, ночью, в келье, при свече, я обнаружил, что думаю не о Боге. Я думаю о том, что геронда хвалил меня. И что братия смотрела с почтением. И что шесть часов — это больше, чем у брата Афанасия. И что, может быть, завтра — семь.
Я нырял — и не находил. И нырял снова. И снова не находил. И мне говорили: ныряй глубже. Постись строже. Молись дольше. Кайся горше. И я нырял, и постился, и молился, и каялся, — и каждый раз выныривал пустым, без рыбы, без Бога, без того ощущения, которое обещали книги и которое не приходило, — и вместо того чтобы спросить, может быть, я ныряю не туда, — я решал, что ныряю недостаточно глубоко.
И вот что было самым странным, — я это понял только потом, через много лет, когда перестал нырять и сел на берег, — самым странным было то, что чем усерднее я нырял, тем дальше оказывался от того, за чем нырял. Потому что каждое ныряние укрепляло во мне того, кто нырял. Каждый пост укреплял постящегося. Каждая молитва укреплялась молящегося. Каждое покаяние укрепляло кающегося. И постящийся, молящийся, кающийся — это был не новый человек, не тот, кого ищет Бог, — это был всё тот же старый, только теперь в монашеских одеждах, только теперь с чётками в руках, только теперь с таким грузом собственной праведности на плечах, что под ним трещали кости.
Чайка пролетела надо мной — низко, я видел её жёлтые лапы, подобранные к брюху, и тень, скользнувшую по песку, — и улетела, и я проводил её взглядом и подумал, что когда-то знал одного человека, — впрочем, я знал многих таких людей, но этот стоял перед глазами яснее прочих, — человека, который сорок лет боролся со страстями. Сорок лет. Постился до обморока. Молился до потери голоса. Стоял на коленях, пока колени не кровоточили. И в конце этих сорока лет он был — я это видел, я помню его глаза — он был одним из самых несчастных людей, которых я встречал. Не потому что страсти победили его. А потому что он победил их.
Это был отец Серафим из Кутлумуша, старец, которого все на Горе считали святым. Я видел его однажды в трапезной — он сидел один, ел хлеб, и глаза у него были такие, как бывают у человека, который добрался до вершины и обнаружил, что вершина — пуста.
Победил — и обнаружил, что за победой нет ничего, кроме победителя, а победитель — всё тот же, только теперь гордый своим смирением, жестокий своим терпением, непрощающий в своём прощении.
Кто боролся? Он боролся. Его «я» боролось с его «я». Левая рука связывала правую. И когда правая была связана, левая праздновала победу, не замечая, что она — та же рука, того же тела, и что всё, чего она добилась, — это связать саму себя.
Мне вспомнился — опять обрывком — один из тех стихов, которые я когда-то знал наизусть и потом забыл, или думал, что забыл, а они, оказывается, лежали где-то на дне, как камушки, и теперь всплывали: что-то о том, что всё это имеет только вид мудрости — какой-то особый вид, — в каком-то самовольном, выдуманном служении, в каком-то изнурении тела, — и что всё это, весь этот арсенал набожности, ничего не стоит, ничего не даёт, ничему не помогает. Я не помнил, откуда это, — из посланий, кажется, — и не помнил точных слов, но помнил ощущение, с каким впервые это прочитал: ощущение человека, который всю жизнь копал колодец и вдруг услышал, что копает не в ту сторону.
Вид мудрости. Вот что это было. Вид. Видимость. Фасад. Мои посты выглядели мудро. Мои молитвы звучали мудро. Мои коленопреклонения производили впечатление. Но внутри — за фасадом — не было ничего, кроме того же «я», которое теперь не просто хотело быть центром мира, но хотело быть центром Божьего мира, хотело быть лучшим постником, лучшим молитвенником, ближайшим к Богу, — и в этом «ближайшим» было столько «я», сколько не было даже в тех, кто никогда не постился.
Баклан нырнул. Я проследил за ним: он исчез, и секунды потянулись, — одна, две, пять, семь, — и мне уже показалось, что он не вынырнет, что он ушёл слишком глубоко, — а потом он появился, далеко от того места, где нырнул, и в клюве у него была рыба, и он запрокинул голову и проглотил её целиком, и на его чёрном, мокром, некрасивом горле дёрнулся ком, — и я подумал, что баклан не гордится тем, что поймал рыбу. Что баклан не считает себя «хорошим бакланом» за то, что нырнул. Что в нём нет той отравы, которая превращает каждое действие в достижение, а каждое достижение — в повод для гордости. Он нырнул, поймал, проглотил. Всё. Никакого «я».
А я — я нырял за нужным состоянием себя, и каждый нырок был «я»: я молюсь, я пощусь, я стараюсь, я духовно расту. И этот рост был — как раковая опухоль: рост, который убивает то, в чём растёт. Я рос — и Бог уменьшался. Я укреплялся — и Он отдалялся. Потому что места для двоих в центре не бывает: или «я», или Он. И чем громче моё «я» заявляло о своей святости, тем тише становился Его голос, — до тех пор, пока я не перестал слышать Его вовсе и думал, что это Он ушёл, а на самом деле это я занял Его место.
Первосвященник, — вот о ком я думал, хотя это слово не приходило мне на ум, приходил только образ: человек в белых одеждах, безупречный, непогрешимый, знающий Писание наизусть, служащий в храме каждый день, — и этот человек, когда пришёл Тот, о Ком говорило Писание, — этот человек посмотрел на Него и сказал: убить. Не потому что был злым. А потому что Пришедший угрожал тому, что первосвященник считал собой: своей праведности, своему положению, своему «я», выстроенному из сорока лет безупречного служения. И тот, кто пришёл, сказал: «Ты — не это. Ты — не твоё служение, не твои посты, не твоя праведность. Ты — Мой». И первосвященник не вынес этого. Потому что если «я — Твой», то «я» больше не центр. А если «я» не центр, то сорок лет — зря. А если зря — то кто я?
Две чайки дрались из-за чего-то — я не видел из-за чего, может быть, рыба, может быть, просто кусок водоросли, — они кричали и хлопали крыльями, и клювы их мелькали, острые и жёлтые, и это длилось секунд десять, а потом одна из них улетела, а вторая осталась и съела то, из-за чего был весь шум, и оказалось, что это был кусок хлеба, размокший, серый, никчёмный.
Я думал о том, что ушёл из всего этого. Не из Бога — из системы. Из монастыря, из правил, из постов, из коленопреклонений, из чёток, из той бесконечной машины, которая перемалывала мою жизнь и выдавала на выходе вид мудрости, только вид, только видимость, — и когда я ушёл, то думал, что ухожу от Бога тоже, потому что мне так объяснили: Бог — здесь, в храме, в таинствах, в правилах, — и если ты уходишь отсюда, ты уходишь от Него.
И я ушёл. И годы прошли. И я забыл почти всё, — или думал, что забыл, — и жил так, как живёт человек, который устал верить и решил просто жить, — и это «просто жить» было огромным облегчением, как облегчением бывает снять тяжёлую мокрую одежду и стоять голым на ветру: холодно, но легко, и ничего не давит, и ничего не мокнет.
Первое, что я сделал после ухода, — поехал в Перею. Не к матери, не к друзьям, — к ней. Стоял у двери и не звонил. Потом звонил и не дышал. Потом она открыла и сказала «Никос», и я понял, что годы ныряния в Бога были годами бегства от этого лица. От этого голоса. От этого имени, произнесённого так, как будто меня ждали. Бог, которого я искал в посте и молитве, — стоял в дверном проёме, в домашнем платье, с мокрыми после мытья руками, и говорил: «Входи».
Но сейчас, на берегу, — и это было странно, и я не понимал, почему именно сейчас, почему именно здесь, — сейчас забытое начало всплывать. Не целыми блоками, не страницами, а осколками, обрывками, как обломки после кораблекрушения: то начало фразы без конца, то середина стиха без начала, то слово, отдельное, без контекста, но почему-то звучащее так, как будто в нём — весь контекст.
«Кто может спастись?» И ответ, который я не помнил точно, но помнил интонацию, помнил, что в ответе было нечто окончательное, нечто, закрывающее дверь: невозможно. Человекам — невозможно. Не трудно, не маловероятно, не «при усердии возможно», — а невозможно. Точка. Дверь закрыта. Ты — не можешь.
Тогда, когда я это впервые прочитал, эти слова прошли мимо. Они не попали в цель, потому что я был занят: я строил свою святость, я нырял за Богом, и мне некогда было слушать, что нырять — бесполезно. Я прочитал «невозможно» и подумал: «Ну, в общем смысле — да, но с Божьей помощью…» — и продолжил нырять. Продолжил строить. Продолжил изнурять тело, которое и без того было изнурено, — в том надуманном служении, которое, оказывается, ничего не стоило.
Но сейчас — на берегу, после стольких лет, после ухода, после забвения, — сейчас это «невозможно» стояло передо мной, как камень, и я видел его ясно, и видел, что оно не жестокое. Оно — освобождающее. Потому что если невозможно — значит, можно перестать пытаться. Можно сесть на берег. Можно положить чётки. Можно перестать нырять.
Второй обрывок пришёл следом за первым, как волна за волной: Дух — как ветер. Дышит, где хочет. Не где ты хочешь, не куда ты направляешь, не когда ты решаешь, — а где хочет. И слышишь голос его, — да, слышишь, — но не знаешь, откуда приходит и куда уходит. Не знаешь. Не контролируешь. Не управляешь. Ветер — не дело твоих рук. Ветер — приходит.
Я вспомнил, как Никодим спрашивал: «Что мне сделать, чтобы родиться свыше?» — и ответ был: ничего. Ты не можешь это сделать. Это делается с тобой. Ты не рождаешь себя. Тебя рождают. Ты не приходишь к Отцу. Тебя приводят. Это так же окончательно, как «невозможно», — и в этой окончательности, в этом захлопнутом ответе, где человеку не оставлено ни щели для его усилия, — в этом было не отчаяние, а покой. Тот самый покой, который я искал и не находил, потому что искал его в усилии, а он был — в прекращении усилия.
Баклан сидел на камне и сушил крылья. Чёрный крест на фоне моря. Он не думал о рыбе. Он не планировал следующее ныряние. Он — сох. И в этом высыхании, в этих расставленных крыльях, в этом неподвижном ожидании, когда перья высохнут и можно будет нырнуть снова, — в этом было что-то, что я бы раньше назвал ленью, а теперь называл — доверием. Баклан доверял тому, что перья высохнут. Он не помогал им. Не ускорял процесс. Не тревожился, что они высохнут недостаточно. Он сидел и ждал, и ветер делал своё дело, и солнце делало своё, и ему не нужно было ничего добавлять.
Мне было горько — и сладко одновременно, и я не мог разделить эти два вкуса, как не можешь разделить соль и воду в море. Горько — потому что годы. Потому что столько лет я нырял, и изнурял себя, и думал, что этим покупаю что-то, зарабатываю что-то, приближаюсь к чему-то, — а оказалось, что покупать нечего, и зарабатывать нечем, и приближаться некуда, потому что Он — уже здесь, уже рядом, уже ближе, чем моё собственное дыхание, — и все мои ныряния были бегством от Того, к Кому я думал, что бегу.
И сладко — потому что свобода. Потому что если не нужно нырять — можно сидеть на берегу. Потому что если невозможно — значит, не моё дело. Потому что если ветер дышит, где хочет, — мне остаётся только одно: подставить лицо ветру. И ждать. И не делать ничего, кроме этого ожидания, которое — не пассивность, не лень, не равнодушие, — а то, что баклан делает на камне: сидит, расправив крылья, и позволяет ветру и солнцу делать то, чего он сам сделать не может.
Чайка снова упала — другая, или та же, я не различал, — и снова точно, и снова с рыбой, и я подумал: вот. Она не заработала эту рыбу. Она не заслужила её постом и молитвой. Она увидела — и красота увиденного, блеск серебра в зелёной воде, — сделала остальное. Красота — влечёт. Не принуждает, не командует, не вознаграждает за усилие. Влечёт.
Как Элени влекла меня — не требуя, не упрекая, не ожидая даже, а просто — будучи собой. Будучи ладонью на странице. Будучи голосом, который говорит твоё имя так, как будто имя — это уже всё, что нужно сказать.
Как солнце влечёт подсолнух, как рыба влечёт чайку, как… — и я не договорил мысль, потому что она была слишком простой для того, чтобы её договаривать, и слишком важной для того, чтобы её засорять словами.
Как Бог влечёт душу. Не приказом. Не угрозой. Не обещанием награды за правильное ныряние. А — красотой. Своей красотой, которую Он являет, когда хочет и кому хочет, — и тот, кому является, падает, как чайка, без промежутка, без зазора, — не потому что решил, а потому что увидел, и после того, как увидел, — не мог иначе.
И всё моё ныряние, все мои годы самовольного служения, — они были попыткой увидеть то, что можно увидеть только тогда, когда Он покажет. Я нырял в мутную воду и искал блеск серебра, а серебро не было в воде, серебро было — в Его руке, и Он показывал его, когда хотел, и тому, кому хотел, и никакое ныряние не могло ускорить этот момент, и никакое изнурение тела не могло его приблизить.
Солнце стояло уже высоко, и камни, на которых сидели бакланы, блестели, и вода вокруг них была зелёная и прозрачная, и я видел дно — песок и камни, — и подумал, что вот сейчас, в эту минуту, я вижу дно, не ныряя. Просто сижу на берегу и вижу. Потому что вода прозрачная, и свет правильный, и мне не нужно погружаться, чтобы увидеть то, что и так видно, — если сидеть тихо, и смотреть, и не мутить воду своими ногами.
Я взял камушек. Подержал его в руке. Почувствовал тепло — камень нагрелся на солнце, пока лежал рядом со мной. Нагрелся сам. Я не грел его. Солнце грело.
Бросил.