Я смотрел на волну — ту самую, ближнюю, — и пытался уловить момент, когда она начинается. Не момент, когда она касается берега, — это конец, — а именно начало: точку, где ровная, покойная поверхность моря начинает подниматься, сгущаться, наливаться тяжестью и движением, и превращается в то, что мы называем волной. Я смотрел внимательно — и не мог найти этот момент. Волна не начиналась; она проявлялась. Вот ещё ровная вода — а вот уже горб, уже складка, уже движение к берегу, — но между «ещё ровная» и «уже волна» не было границы, не было мгновения, о котором можно было бы сказать: вот здесь, именно здесь она началась.
И точно так же я не мог найти момент, когда она заканчивалась. Она набегала, заворачивалась, падала, разливалась пеной по песку — но потом эта пена втягивалась обратно, и вода уходила, и часть её становилась следующей волной, а часть впитывалась в песок, а часть — где-то, невидимо для меня — уже принадлежала волне, которая придёт через минуту, или через час, или завтра.
У волны не было начала и не было конца. Было только вот это — движение, которое я наблюдал прямо сейчас, этот подъём и этот спад, этот изгиб и этот шум, — и оно было всем, что волна собой представляла. Вся она была — сейчас.
Как тот день в храме Святого Димитрия, когда мне было двадцать. Я помнил его целиком — не по порядку, не «сначала вошёл, потом встал, потом почувствовал», — а целиком, как помнят удар: всё сразу. Жара на улице, прохлада внутри, запах ладана и горячего камня, и — присутствие, которое не начиналось и не заканчивалось, а просто было, как бывает свет, когда обнаруживаешь себя уже внутри него. Я вошёл — одним. Вышел — другим. Но «вошёл» и «вышел» — слова линии. На самом деле всё произошло в одной точке, не имеющей длительности.
Я подумал: а ведь это правда не только для волны.
Время. Я сидел на берегу и думал о времени — не о часах, не о расписании, не о том времени, которое можно «потерять» или «потратить», — а о самом ощущении времени, о том, как оно устроено внутри меня, как оно течёт и куда течёт, и есть ли у него берега.
Мне всегда казалось, что время — это линия. Прямая, или, может быть, слегка изогнутая, но линия: слева — прошлое, справа — будущее, а я стою на ней, в одной точке, которая называется «сейчас», и эта точка движется вправо, неостановимо, с постоянной скоростью, и всё, что было слева, — уже было, и всё, что справа, — ещё будет, и я могу оглянуться назад и вспомнить, и посмотреть вперёд и представить, но стоять я могу только здесь, только в этой одной, бесконечно тонкой точке.
Но сидя на берегу, наблюдая за волной, у которой нет начала и конца, я, может быть, впервые так телесно, так ощутимо — усомнился в этой линии. Потому что если я честно спрашивал себя: где я сейчас на этой линии? — то ответ ускользал. Я не мог поймать «сейчас». Вот я думаю слово «сейчас» — но пока я его думаю, оно уже прошло; мысль, которая была «сейчас», уже стала «только что»; а то, что пришло ей на смену, тоже не удержится — оно тоже соскользнёт в «только что», как вода соскальзывает с камня.
«Сейчас» не было точкой на линии. Оно было — если уж искать сравнение — чем-то вроде этого утреннего света: не вещью, не местом, а условием, в котором вещи и места становятся видимы. Свет не занимает точку в пространстве; он заполняет всё пространство, и в нём — всё. Так и «сейчас» — оно не момент между прошлым и будущим; оно — то, в чём и прошлое, и будущее существуют, если существуют вообще.
Я перестал смотреть на волну и посмотрел на свои руки. Они лежали на коленях, и на правой — мелкие песчинки прилипли к коже, и я видел их по отдельности, каждую, — золотистые, почти прозрачные, каждая со своей формой, — и я подумал: вот эти руки. Они помнят — не умом, а кожей, мышцами, суставами — всё, что когда-либо делали. Они помнят, как сжимали кулаки от страха, как все эти годы складывались для молитвы в одном и том же жесте — три пальца вместе, два прижаты к ладони, — пока суставы не запомнили этот жест лучше, чем любое слово. Как дрожали, когда я стоял у её двери после пятнадцати лет и не мог нажать звонок. Как она открыла, и я увидел её руки — те же, но другие, — и подумал, что руки стареют честнее, чем лица. Всё это — в них. Не в прошлом, а в них, сейчас, в том, как они лежат, в том, как сгибаются, в мелких морщинах на костяшках. Прошлое не осталось позади, на линии; оно здесь, в моих руках, оно и есть мои руки.
Есть слово, которое я нашёл однажды у каппадокийцев и с тех пор носил в себе, как носят в кармане камушек, — перихорез, взаимопроникновение, танец, в котором одно входит в другое, не вытесняя, а вмещая. Они говорили о Троице, но я думал о времени. О том, как прошлое не лежит позади, а просвечивает сквозь настоящее, как охряный грунт просвечивает сквозь верхний слой фрески — не потому что фреска повреждена, а потому что так она устроена: нижний слой держит верхний, и без него краски были бы просто пылью. Мои руки были такой фреской. Под тем, как они лежали сейчас, — расслабленные, тёплые, в песке, — под этим проступало всё остальное: молитвенное сложение пальцев, дрожь у её двери, первое в жизни прикосновение к переплёту рукописи в библиотеке Симонопетра, когда кожа ощутила кожу — телячью, пергаментную, семивековую — и узнала в ней что-то родственное. Всё это не было «тогда». Всё это было сейчас, проступало, как проступает вечерний холод сквозь нагретый за день камень, — не сменяя тепло, а входя в него, танцуя с ним, совершая тот самый перихорез, о котором каппадокийцы знали больше, чем сумели записать.
И будущее — разве оно впереди? Я посмотрел на горизонт — ровную линию, отделяющую море от неба, — и попробовал подумать о будущем, о том, что будет через час, через год, после смерти, — и обнаружил, что думаю об этом сейчас. Что будущее существует только как моя теперешняя мысль о нём. Что оно не ждёт меня «там», за горизонтом, как комната, в которую я ещё не вошёл; оно — здесь, в этом думании, в этом воображении, в этом ожидании и в этом страхе, — и больше нигде.
Нигде, кроме — и тут мысль споткнулась, задержалась, как нога задерживается, наступив на что-то неожиданно твёрдое в мягком песке, — нигде, кроме Бога.
Потому что если Бог есть — а я сидел на берегу и знал, что Он есть, знал не умом и не верой даже, а чем-то более простым, тем же, чем знал, что море передо мной, — если Бог есть, то для Него нет линии. Нет «слева» и «справа», нет «было» и «будет». Есть только — что? Как это назвать? — есть только то, что есть. Всегда. Целиком. Без убывания и без прибавления.
Мне вспомнились слова — они пришли сами, как приходит волна, — слова из послания, которое я читал так много раз, что они стали частью меня, как песчинки стали частью камня: «Кого Он предузнал, тех и предопределил… а кого предопределил, тех и призвал… а кого призвал, тех и оправдал; а кого оправдал, тех и прославил». Пять глаголов, пять ступеней — и все в прошедшем времени. Все — совершились. Даже прославление, которое, казалось бы, ещё впереди, — совершилось. Не «совершится», а совершилось.
Раньше я читал это как риторический приём, как поэтическую вольность Павла, который ради красоты или убедительности поставил будущее в прошедшем времени. Но сейчас, на берегу, глядя на воду, в которой отражался свет, не имеющий начала, я подумал: а что, если это не приём? Что, если это — буквальная правда? Не с нашей точки зрения, привязанной к линии, — но с Его, для Которого все точки линии видны одновременно, как мне видны все волны от берега до горизонта?
Для Него моё прославление — не событие будущего. Оно — такой же факт, как моё рождение, как моё сидение на этом берегу, как этот камушек, который я бросил десять минут назад и который уже лежит на дне, уже покрытый песком, уже забытый мной, но не забытый водой, которая его приняла.
Я набрал горсть песка и стал сыпать его из одной руки в другую. Песчинки текли тонкой струйкой, — и я подумал, что вот так мы обычно представляем время: песочные часы, зёрна, падающие из будущего в прошлое через узкое горлышко настоящего. Но что, если перевернуть эту картину? Что, если все песчинки — уже внизу? Что, если нет верхней колбы, из которой ещё что-то должно упасть? Что, если всё уже совершилось — в том единственном взгляде, которым Бог видит всё, что есть, было и будет, — и этот взгляд не длится во времени, потому что он и есть время, он и есть то, в чём время существует?
Песок кончился. Я отряхнул руки.
Мысль о том, что всё уже совершилось, — странная мысль. Она пугает, если думать о ней из линии, из нашей привычки к «ещё нет» и «уже не». Она кажется фатализмом, оцепенением, отказом от жизни. Если всё совершилось — зачем вставать утром? Зачем идти куда-то? Зачем что-то делать?
Но сидя на берегу, я чувствовал, что этот страх — от непонимания, от привычки путать «совершилось» с «закончилось». Совершилось — не значит закончилось. Волна, набегающая на берег, совершается прямо сейчас, и она совершенна в своём совершении, и она не «закончена», хотя и не «не начата». Она — вот. Целиком. Вся — сейчас.
И моя жизнь — вся — сейчас. Не в том смысле, что прошлого не было, а в том, что прошлое не «было», — оно есть, здесь, в моих руках, в морщинах на коже, в том, как я сижу, в том, о чём думаю. И будущее — не «будет», — оно есть, здесь, в том, как я дышу, в том, что сердце бьётся, в том, что через минуту набежит новая волна, и я это знаю, не потому что вижу будущее, а потому что волны не прекращаются, и море — вот оно, передо мной, и оно не кончится, когда я отведу взгляд.
И это — не предвидение. Не подглядывание из вечности в будущее, не божественный бинокль, направленный на линию времени, чтобы заранее узнать, что я «выберу». Нет. Это — замысел. Это Он — прежде всех моих решений, прежде первого вдоха, прежде первой звезды — Он замыслил. Не увидел наперёд, а — положил. Как художник полагает мазок — не потому что холст этого потребовал, а потому что рука знала, и замысел был раньше холста, и холст появился ради замысла, а не замысел ради холста. И каждый мой шаг — не угаданный Им, а задуманный; не подсмотренный, а сочинённый; не допущенный, а желанный. И ошибки — тоже. Не как брак, не как поломка, а как тот путь через тьму, без которого свет был бы только словом. Он заключил всех во временную темноту — чтобы всем открыть дверь вечности. Допустил падение — чтобы подъём был не заслугой, а объятием. И тень входит в картину не вопреки замыслу, а внутри него, — потому что без тени свет не виден, и без блуждания возвращение невозможно, и без потери помилование — пустое слово.
Был — я помнил это отчётливо, как помнят ожог — был период, когда прошлое держало меня за горло. Не воспоминание о конкретном событии, а само ощущение прошлого: тяжесть всего, что было сделано не так, всего, что было сказано и не сказано, всего, что ушло и не вернётся. Эта тяжесть имела почти физическое присутствие; она давила на грудь утром, когда я просыпался, и не отпускала до ночи, и ночью тоже не отпускала, потому что сны были из того же вещества, что и вина, — из «если бы я тогда», из «почему я не», из «как я мог». Если бы я не ушёл. Эта мысль была самой тяжёлой из всех — тяжелее богословских сомнений, тяжелее страха, тяжелее всего, что я пережил на Горе, — потому что в ней была не абстрактная вина, а живое лицо. Лицо на балконе. Книга. Ладонь на странице.
И был другой период — или, точнее, тот же, потому что они наложились друг на друга, — когда будущее терзало меня не хуже прошлого. Страх. Не страх чего-то определённого, а страх как состояние, как погода, как воздух, которым дышишь. Что будет? Что случится? Что, если я не справлюсь? Что, если всё, чего я боюсь, произойдёт? Я тратил часы, дни, недели на то, чтобы бороться с тем, чего ещё не было, — и эта борьба истощала так, как будто враг был реален, хотя враг существовал только в моей голове, только в том «будет», которого на самом деле нигде не было, кроме моего воображения.
Прошлое и будущее — два хищника, которые рвут добычу с двух сторон. А добыча — настоящее. Единственное настоящее — и единственное, что настоящее.
Но если — и тут мысль вернулась к волне, к свету, к этому утру, — если всё уже совершилось в том взгляде, которым Бог видит мою жизнь, то прошлое не просто «прощено». Оно — принято. Оно вошло в целое. Оно — часть рисунка, который я не вижу, потому что стою слишком близко, как стоишь слишком близко к мозаике и видишь только отдельные камушки — тусклые, невзрачные, некоторые с трещинами, — но не видишь лица, которое они складывают.
И будущее не просто «в руках Божьих» — формула, которую я повторял годами, не понимая, что она значит. Будущее — уже в Его взгляде, уже увидено, уже принято, уже включено в то «совершилось», которое прозвучало на кресте и которое не относилось только к тому пятничному полудню в Иерусалиме, а относилось — ко всему. К каждому мгновению каждой жизни. К этому утру, к этому берегу, к этой волне, к этому камушку, к моим рукам в песке.
Я встал. Колени затекли, и я несколько секунд стоял, переступая с ноги на ногу, пока кровь возвращалась; ощущение было неприятным и одновременно точным — как будто тело напоминало мне, что оно есть, что оно здесь, что я не только мысль, но и колени, и ступни, и песок под ступнями.
Я сделал несколько шагов к воде. Она подошла ко мне раньше, чем я к ней, — волна добежала до моих ног, холодная, и обняла щиколотки, и отступила, и песок подо мной чуть просел, и я почувствовал, как ноги уходят в него — не глубоко, на полдюйма, — но достаточно, чтобы ощутить: я стою не на поверхности, а в ней, я не отдельно от берега, я — часть его, на эту секунду, на эту минуту, пока стою.
И подумал — просто, без усилия, как думают о чём-то, что давно знаешь, но впервые видишь: что вот это и есть вечное «сейчас». Не мистическое состояние, не результат медитации, не награда за правильное богословие. А вот это: ноги в воде, песок, просевший под тяжестью тела, холод, который через секунду станет привычным. Вечное «сейчас» — не где-то, куда нужно попасть. Оно — здесь, и оно было здесь всегда, и единственное, что мешало мне его заметить, — привычка смотреть в другую сторону. В прошлое. В будущее. Куда угодно, только не сюда.
Я нагнулся и опустил руку в воду. Она была холоднее, чем я ожидал, — или, вернее, холод ощущался иначе, когда его трогаешь рукой, а не ногой: острее, точнее, как будто рука умеет чувствовать температуру более подробно, чем ступня. Я держал руку в воде и смотрел, как пальцы слегка преломляются, — они казались чуть толще и чуть короче, чем были, как будто вода видела мою руку иначе, чем воздух, — и подумал, что, может быть, так оно и есть: может быть, мы в вечности — иные, чем во времени. Не лучше и не хуже, а — точнее. Как предмет, который в воде виден с поправкой на преломление: он тот же, но видно то, чего не было видно на воздухе.
«И нас, мёртвых по преступлениям, оживотворил со Христом… и воскресил с Ним, и посадил на небесах» — слова пришли снова, и снова все глаголы были в прошедшем времени, и я стоял в воде и думал, что это не просто грамматика. Это — взгляд. Взгляд Того, Кто видит мою руку в воде — с поправкой на преломление. Кто видит меня не таким, каким я вижу себя, — уставшим, испуганным, постаревшим, — а таким, каков я в целом, от первого вздоха до последнего, и после последнего тоже, — как Он видит волну: не начало и конец, а всё движение сразу, весь изгиб, всю красоту.
Я вынул руку из воды. С пальцев стекали капли, и каждая капля, падая обратно в море, оставляла на поверхности крошечный круг, который расширялся, расширялся — и исчезал, не потому что кончался, а потому что сливался с остальной водой, переставал быть отдельным, возвращался в целое.
И мне показалось — нет, не показалось; я почувствовал, — что вот так, может быть, устроена молитва. Не слова, обращённые к кому-то далёкому. Не просьба, посланная в будущее. А капля, падающая в воду. Круг, расширяющийся и сливающийся с тем, что больше него. Я не молился в это утро. Я стоял в воде. Но разницы, кажется, не было.
Когда-то молитва была для меня работой. Правилом. Пятьсот, тысяча, три тысячи повторений Иисусовой молитвы — в келье на краю обрыва, где ночью слышно было только море и собственное дыхание, и одно мешало другому, и я не мог понять какое, — и каждое должно было быть сосредоточенным, и каждое несосредоточенное вызывало вину, и вина требовала ещё большего сосредоточения, и сосредоточение ломалось под тяжестью вины, и всё начиналось сначала. Я стоял перед Богом, как перед экзаменатором, и пытался сдать экзамен по присутствию, и проваливался, и пересдавал, и снова проваливался, — и ни разу не пришло мне в голову, что экзамена нет. Что Тот, перед Кем я стоял, не спрашивает. Что Он — не впереди, не наверху, не в конце моего усилия. Что Он — вот, в этой воде, в этом холоде, в этих каплях, стекающих с пальцев.
Что Он был здесь до того, как я пришёл. И будет здесь после того, как я уйду. И «до» и «после» — мои слова, не Его. Для Него — всё сейчас.
Я вышел из воды и сел на прежнее место. Песок подо мной был уже совсем тёплым. Мокрые следы от моих ног уже подсыхали — быстро, быстрее, чем я ожидал, — и я подумал, что вот ещё один образ, который ничего не доказывает, но почему-то утешает: следы исчезают, но ноги, которые их оставили, — вот они, целые, живые, в песке. Прошлое уходит, но то, что его прожило, — здесь. Не в прошлом, а здесь.
Я взял ещё один камушек. Подержал его. Бросил.
Он подпрыгнул по воде — два, три раза — и ушёл. И круги от каждого его прикосновения расходились, пересекались, налагались друг на друга, — и в какой-то момент, когда последний круг растворился, поверхность воды стала такой, какой была до броска. Как будто ничего не произошло. Но камень — на дне. Он там. Он не исчез. Он не растворился в воде, не сделался водой, не утратил своих очертаний, своей впадинки с ноготь мизинца, своего соотношения гладкости и шероховатости. Он — всё ещё он, отличный от каждого другого камня, неповторимый, — но теперь он часть дна, часть моря, часть того, что было здесь до меня и будет после. Не слияние — а пребывание. Не исчезновение капли в море — а камень, лежащий на дне моря, целый, отдельный, — и при этом принадлежащий уже не берегу, а глубине.
Сколько он пролежал здесь, на берегу, до того, как я его поднял? Сто лет? Триста? Больше? И каждый из этих дней был одинаков и не одинаков: утром солнце нагревало его, и он вбирал тепло, и тепло уходило в его сердцевину, и к полудню он был горячим, почти раскалённым, — а к вечеру воздух остывал, и камень отдавал тепло, медленно, неохотно, — и ночью лежал холодным, и ждал утра, и утро приходило, и он снова нагревался, и снова остывал, и снова нагревался. Жар и холод. Холод и жар. Бесконечное чередование, бесконечная смена, в которой нет покоя, а есть только переход — от одного к другому и обратно.
А теперь он на дне. И температура воды — одна. Не жар, не холод — ровная, глубинная, неизменная прохлада, которая не приходит и не уходит, которая просто есть. Он больше не ждёт утра. Он больше не страшится ночи. Он больше не переходит из одного в другое — он пребывает.
Я попытался увидеть его — там, на дне. Не воображением, а тем зрением, которое ближе к осязанию: как он лежит, каким боком, какой стороной к свету. Свет на глубине — не такой, как наверху; он не падает, а рассеивается, он не золотой и не белый, а зеленовато-сизый, цвета патины, цвета старой бронзы, и в этом рассеянном свечении камень не отбрасывает тени. Впервые за тысячу лет — без тени. На берегу у него всегда была тень: утром — длинная, вытянутая к западу, к полудню — короткая, почти под ним, вечером — снова длинная, к востоку, — и тень была его спутницей, его вторым телом, тёмным двойником, который повторял каждое его очертание, но в искажении. А на дне тень исчезла. Камень остался один — без двойника, без искажения, — как фигура на иконе, написанная по левкасу и золотому фону, где нет теней, потому что свет идёт не откуда-то, а отовсюду, потому что золото — это не цвет, а присутствие света, который не имеет источника. Камень лежал на дне, и впервые совпадал с собой целиком — без той половины, которая всегда убегала от него по песку.
Совершилось. Произнёс ли он это — в ту последнюю долю мгновения, когда вода сомкнулась над ним и дневной свет сменился зеленоватым сумраком глубины, — произнёс ли он это беззвучно, всем своим каменным существом, как произносят не слово, а выдох? Благодарен ли он мне? Смешной вопрос — применительно к камню. Но я задал его, и не устыдился, и не стал отнимать его у себя. Потому что на берегу, в утреннем свете, среди всего, что не умеет говорить, — вопросы, задаваемые без надежды на ответ, иногда оказываются точнее тех, на которые ответ существует.
Совершилось.
И значит — мне больше не нужно торопиться. Некуда. Нечего догонять. Линия, которую я всю жизнь принимал за дорогу — от рождения к смерти, от греха к спасению, от незнания к знанию, — эта линия не ведёт никуда, потому что «куда» уже здесь. Я уже — в точке прибытия. Я всегда в ней был. И все мои блуждания, все мои ошибки, все мои попытки и провалы — были не отклонением от маршрута, а самим маршрутом, увиденным изнутри, из времени, из линии, из «ещё нет». А увиденные оттуда — из того взгляда, который видит всё сразу, — они уже приведены, уже включены, уже — часть совершённого.
И тогда я увидел — не глазами, а чем-то, что видит, когда глаза закрыты, — увидел свою жизнь не как линию, а как ряд, как чин: храм Святого Димитрия в полуденном зное, и первая ночь в монастыре, когда стены пахли сыростью и мёдом, и лицо геронды, его ячменный, выдубленный загаром лоб, и страница рукописи под лампой — охряная, с выцветшей киноварью инициалов, — и она на балконе, и ветер в книге, и дверь, в которую я постучал через пятнадцать лет, и этот берег, и этот песок, и вода, стекающая с пальцев. Всё это стояло не друг за другом, а рядом, как стоят иконы в деисусном чине — лицом к центру, к чему-то, чего я не видел, но что освещало их все одним и тем же негаснущим золотом. Каждое мгновение было завершено. Каждое — полно. Ни одно не служило ступенью к другому; каждое стояло само, в собственном свете, и свет этот был не мой, — как не мой был рассвет, наступивший сегодня сам по себе, не спрашивая разрешения, не дожидаясь заслуги.