Борисов замедлил шаги. Шарф размотался и вылез из-под воротника. Было девять градусов мороза, но он не чувствовал холода. Он поднял суковатую палку и медленно пошел вдоль забора. Как-то трудно привыкнуть, что тебе шестьдесят два.
Борисов остановился, отдохнул. Сегодня Лунин разозлил его своей категоричностью, но не только из-за этого он вспылил. Пожалуй, больше обидело молчание Дашкевича… Старость… старость… Теперь все иначе: и любовь и ненависть.
А может, он был не прав? Может, он слишком требователен к людям? Слишком? Нет, меньше требовать он не имел права.
…Он часто вспоминал тридцать седьмой год, арест шефа, профессора Плавнева. Борисов не забыл этого человека, вечно придирчивого, педантичного до тошноты, но страстного в науке. За один месяц Плавнев превратился в глубокого старика с бегающими, испуганными глазами. На его операции приходили какие-то люди; они следили за его руками, только руками, потому что не понимали в медицине, но, как им казалось, понимали в руках. Он стал сбиваться. Рвал кетгут. Делал лишние движения.
Борисов помнит тягостную обстановку после ареста шефа, приглушенные голоса сотрудников, допросы врачей, боязливое молчание, любой разговор при открытых дверях, только при открытых дверях, потому что у кого могли быть тайны в то время… Он сказал следователю, что Плавнев не виновен. У него не было доказательств, но он так чувствовал. Следователь улыбался: «Враг коварен». Борисов выступил на общем собрании. На него смотрели косо, с недоверием. Тогда он уволился и уехал в Валунец — небольшой поселок, откуда начинался его путь в молодости. Потом война. Гибель жены и дочери во время обстрела Ленинграда. Ордена. Бессонные сутки в операционных. Германия и Австрия.
Он вернулся в Валунец. Вокруг были новые стройки, новые успехи, а рядом — зазнайство и недоверие, точно не было войны и люди ничему не научились. В поселок приезжали молодые врачи из Москвы и Ленинграда, не знавшие фронта: они жили здесь год и меньше и уезжали. Он не понимал их.
Он вспоминал друзей своей молодости: Петьку Смирнова, Изьку Кофмана, Мишку Слесарева, Софку Кричевскую. Он уходил в сторону леса по асфальтовой дороге, которая в его молодости была извилистой тропинкой, и думал о жизни. Только с ними он мог разобраться во всем происходившем.
«Что тебя пугает, Саша?» — спрашивала Софка.
Он тяжело вздыхал.
«Я не узнаю людей в последние годы. Не могу сравнить их с нами, и мне становится страшно: ведь я не знаю, что произошло и что делать. Мне иногда кажется, что из жизни выпало больше двадцати лет и образовался разрыв, незаполненная пустота между моей юностью и старостью».
«Что ты говоришь, Сашка? Ты же был комсомольцем. И как ты верил в наше великое дело! Почему ты видишь только тех, кто приезжает сюда на месяц?»
«Мне кажется, таких становится больше и больше».
«Не узнаю тебя, Сашка! — возмущалась Софка. — Даже представить страшно, как ты оторвался от жизни».
«А что знаете вы? — злился он. — Разве еще нет таких, которые произносят правильные слова, но поступают иначе?»
Борисов свернул к лесу и по тропинке вышел к пустырю. Он опять подумал о друзьях молодости и ощутил их рядом. Он даже замедлил шаг, чтобы маленькая и круглая, как колобок, Софка могла угнаться за ним. Она всегда тащилась позади всех.
«Ты что-то раздражен, Саша?» — спросил осторожно Петька.
«Пустяки» — отмахнулся он.
«Хитришь! — засмеялась Софка. — Мы-то тебя знаем неплохо».
«Боюсь, это покажется вам смешным, — не сразу сказал Борисов, — но сегодня я испытал… ревность».
«Ревность? — переспросила удивленная Софка. — Ты не ревновал даже к Изьке. А ведь я тебе нравилась, Саша?»
«Это совсем другое, — вздохнул Борисов. — Мы были друзья, и я знал: нужно уступить. А с Дашкевичем все иначе…»
«Выкладывай, — хмуро приказал Петька. — А то наделаешь глупостей. Ты всегда был горячим».
«Может, я сам виноват, — раздумывая, сказал Борисов. — Когда Дашкевич приехал, я был с ним холоден, даже, говорили, груб. Решил: парень не лучше прежних».
«Помним, — кивнул Петька. — Но через год ты сказал: „Пока я им доволен“».
«Пока… — буркнул Борисов. — Сегодня приехал Лунин. Мы поспорили о больной. А Дашкевич не мог… Не мог не понять, что Лунин не прав. И все-таки не поддержал меня».
«Ты думаешь, испугался?» — спросил Мишка.
«Если они подружатся, все пропало», — мрачно сказал Борисов. Он будто не слышал слов Мишки.
«Рано нервничаешь, Саша, — рассудил Петька. — Дай ему приглядеться. Почему Дашкевич должен плохо относиться к Лунину?»
«Конечно, — согласился Изька. — Его лицо стало значительным. Видимо, Изька собирался изречь мудрость. — Чтобы понять жизнь, мало видеть хороших людей, нужно знать и плохих».
«Ты должен все обдумать, — сказала Софка. — Помнишь, сколько раз тебе говорили: не пори горячку. Семь раз отмерь…»
Борисов остановился. Одинокие снежинки кружились перед ним. Отсюда поселок казался таким же, каким был в те далекие годы. И он даже вспомнил стихи, очень давние, которые любил тогда.
«Снежинки снуют, как ручные фонарики. Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!»
Он думал о больной, которую час назад оставил в больнице. Разве имел он право подчиниться обиде? Неужели всему виной старость? Нет. Он не будет сидеть дома сложа руки и числиться «хорошим человеком». В той самой молодости, о которой он вспоминал так часто, он твердо усвоил, что «хороший человек» это не понятие «вообще», а понятие действенное: что ты сделал для других?
Он почти вбежал в переднюю, превозмогая одышку и на ходу расстегивая пальто. Сейчас он знал, что Лунин — его враг, враг Дашкевича, и это необходимо было доказать всем.
В кабинете Борисов подтащил к книжным полкам лесенку и стал сбрасывать книги, которые ему были нужны, словно молчаливые друзья. В кабинет заглянула Мария Михайловна и осторожно прикрыла дверь. Теперь не время предлагать обедать или о чем-то спрашивать.
Она пошла на кухню и прикрутила керогаз. Через некоторое время, когда Борисов в чем-то убедится, он сам придет к ней. Она присела у окна и стала прислушиваться к шарканью ног, дыханию и кашлю. За двадцать лет Мария Михайловна научилась по ничтожным мелочам угадывать его настроение.
Она услышала резкий скрип отодвигаемого кресла и встала: теперь он войдет.
Борисов, рассеянно улыбаясь, стоял в дверях. Мария Михайловна подошла к нему и как бы между прочим спросила:
— Поешь?
— Нет, — неуверенно сказал он. — Я уже сыт. Я ел. Нужно в больницу.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего. Не совсем ясная больная. Посмотрю и вернусь. Вероятно, ничего страшного, раз Гиндина не присылает за мной.
Он, кажется, не замечал, что ест щи, и сбивчиво рассказывал о самоуверенности Лунина.
— Будешь оперировать? — неожиданно спросила она.
— Может быть. — Он встал и застегнул пуговицы на рубашке. — Пойду.
— Тогда и мне нужно идти, приготовить операционную.
Он обнял ее за плечи и поцеловал.
— Пойдем, если скучно.
— Да нет, не скучно, — сказала она.