Рабочая смена уже прошла. На улице никого не было. Я не спеша шел на работу. Какая-то вялость во всем теле мешала идти быстрее. Такое бывает, когда переспишь и не сделаешь зарядку, да еще не успеешь выпить стакан чаю. Наверное, это и значит «встать с левой ноги». У самой больницы без трех минут девять я умудрился перекинуться новостями с дворником Кукушкиным, для меня — дядей Фадеем. С первого дня мы испытывали друг к другу явное тяготение и были на «ты».
— Что нового в Доминиканской Республике? — спросил я.
Дядя Фадей глядел хмуро: видно, с утра что-то случилось.
— Поторапливайся, — сказал он. — Все уже прошли. И главный не в духу́.
— Ну?
— Вот те и «ну». Выговор дал. Плохо, говорит, подметаю. А чего лучше? Все одно — сыплет.
— Так и сказал? — нарочно переспросил я, протягивая сигареты.
Фадей насаживал на палку метлу.
— Проявил гибкость? — домогался я.
Дворник что-то прошевелил губами, но сигарету принял.
— Нет, — огорченно сказал я. — Ты не борец. Нужно отстаивать свои убеждения.
— Иди, иди, — буркнул дядя Фадей и зло шарахнул метлой по снегу. — Пошути с Сидоровым.
— И пошучу, — сказал я, не спеша поднимаясь на крыльцо.
Дежурная сестра посмотрела на меня с явным удивлением и пожала плечами.
— Уже девять. Начинается пятиминутка.
— Куда спешить? Каждый раз одно и то же.
Я надел халат и спокойно побрел в кабинет к главному. Мимо, дернув меня за рукав, пролетел, будто на пожар, заведующий приемным покоем, человек боязливый и осторожный.
— Уже девять!
— Как быстро бежит время…
Он замер на месте.
— Вы с ума сошли!
Пробежала Марго, моя приятельница, схватила меня под руку и стала тянуть к кабинету.
— Скорее, скорее, опаздываем.
— Во сколько отходит поезд?
— Брось дурачиться! Сейчас Сидоров тебе все выскажет.
На ее лице появились красные пятна; они разливались, и лицо Марго стало походить на цветную географическую карту.
— Беги, беги, — сказал я.
— Пойдем вместе, иначе тебе так влетит, что не возрадуешься.
Она нервничала, и я побежал. Нельзя же быть хамом и пренебрегать солидарностью товарища.
В кабинете главного было полно народу. Марго вошла за мной, немного сутулясь и бормоча извинения, точно ее в чем-то уже обвинили. Это мне совсем непонятно. Когда я смотрю на честных людей, которые, сгибаясь, входят в кабинет своего начальства, то испытываю чувство неловкости, словно подглядел то, чего не должен был видеть.
Петр Матвеевич Сидоров сидел за письменным столом и писал. Он даже не поднял головы, и я с некоторым огорчением подумал, что моя независимость осталась незамеченной.
С Сидоровым у нас сложные отношения. Мы испытываем друг к другу что-то вроде невысказанного сострадания. Кроме того, он постоянно отмечает мои недостатки:
— Видите ли, Георгий Семенович, неплохие руки и голова — это еще не все, даже для хирурга. Я значительно больше ценю в человеке собранность. Взгляните на себя: где колпак?
Колпак я действительно не ношу. В конце концов может человек позволить себе маленькую слабость? Другое дело — в операционной.
— Вы молоды, — говорит Сидоров, и мне становится неловко за свои двадцать шесть лет.
— Посмотрите, как я…
И я охотно смотрю на Сидорова. Мне приятно согласиться. Для себя я давно решил, что главный является примером самодисциплины. По нему можно проверять часы. В восемь он появляется в больнице и к пятиминутке успевает пройтись по отделениям. Кстати, в нашем, хирургическом, он бывает реже. Во-первых, у нас, как правило, неплохой порядок. Заведующий Александр Сергеевич Борисов («Дед» — называю его я про себя) тоже умеет быть строгим. А во-вторых… Здесь уже начинается полоса моего сострадания к Сидорову. Когда-то он работал в этом же отделении. И, надо сказать, ничего не достиг. Это трудно объяснить, но бывает, когда все делаешь как нужно, оперируешь, как написано в учебнике, приходишь на работу за пятнадцать минут, а операция тянется в три раза больше, а рана не заживает первичным натяжением, и происходит еще многое, в чем хорошо понимают толк нянечки, когда советуют больному идти «к этому врачу, а не к этому».
Наша операционная сестра Мария Михайловна рассказывала, что лучшее качество Сидорова — решительность, была тогда его худшей чертой. Он слишком мало сомневался, когда ставил диагноз, а врач обязан чуть-чуть не доверять себе. В нем чего-то не хватало… Мягкости, тонкости. И люди из-за этого «чуть-чуть» рвались от него к Деду, фигурально говоря, бежали с операционного стола.
Нашел себя Сидоров позже, в администрации. И все же, мне казалось, осталась в его душе обида на людей, не оценивших в нем лечащего врача. Поэтому и теперь любил он как бы вскользь поговорить о своей административной хватке, обязательной и для лечебника. «Что бы вы делали, — иногда позволял себе сказать Сидоров, — если бы и я был такой же нерешительный человек?»
Сейчас по обе стороны от главного стояли бухгалтер и завхоз. И что-то одновременно говорили. Казалось, они никак не могли закончить большой и «принципиальный» спор.
Неожиданно Сидоров бросил карандаш и спросил, ни к кому не обращаясь:
— Все?
— Вы уж разберитесь как-нибудь, Петр Матвеевич, — сказала завхоз.
— Я не последняя спица в колеснице! — крикнула бухгалтер.
— В колесе, — поправил Петр Матвеевич. — Сестры могут докладывать.
Все зашевелились и тут же затихли.
— Небольшая увертюра перед рабочим днем, — шепнул я Марго.
Она подняла на меня глаза, потом посмотрела на Сидорова и покраснела.
— Мы не мешаем вам, доктор Дашкевич? — спросил Сидоров. — А то я попрошу обождать.
— Нет, пусть докладывают, — сказал я как можно безразличнее.
Пятиминутка явно затягивалась. Сестры обстоятельно докладывали, что произошло в больнице за воскресенье. Петр Матвеевич что-то записывал на бумажке, так как любил удивлять больных своей осведомленностью.
На тумбочке, рядом с Петром Матвеевичем, дважды чихнул электрический чайник. Из носика выплеснулись первые капли и с шипением испарились. Крышка стала покачиваться и позванивать, выпуская струйку пара.
— Сигнал освобождения подан, — шепнул я Марго.
Сидоров вынул из своего стола стакан, положил ломтик лимона и стал наливать чай.
— Ну, пойдемте работать, — доброжелательно сказал он. — По хирургии заступает доктор Дашкевич?
— Да. Борисов ушел домой.
— Георгий Семенович, нужно перелить кровь Глебову.
— Начальнику автобазы? — нарочито громко спросил я. (Все знали, что Сидоров в нем очень заинтересован, но это не значит, что я должен лечить фурункулез по-особому.)
— У нас есть третья группа крови? — спросил Петр Матвеевич у операционной сестры, не обращая внимания на мою интонацию.
— Нет.
— Тогда перелейте универсальную. Я обещал ускорить лечение, Глебов занятый человек.
Всем было ясно: сопротивление бессмысленно. Сидоров сегодня сделал больше обычного. Он объяснил свою позицию и теперь решения не изменит.
— У нас одна ампула универсальной, — пытался сопротивляться я, — и нет обходимости тратить ее на несерьезного больного.
Я увидел, как покраснели уши у Петра Матвеевича — верный признак раздражения. Эту особенность открыла Марго и очень гордилась, что может предсказывать на пятиминутках бурю.
— Несерьезных больных не бывает, доктор Дашкевич. Бывают только несерьезные люди! — Это уже в мой огород. — Если здоровье человека требует переливания крови — это нужно сделать независимо от того, хочется врачу или нет.
Завхоз понимающе кивнула Сидорову, затем иронически скосила глаза в мою сторону.
— Я только предупредил, что больница останется без запаса.
— Спасибо, — сдержанно поблагодарил Сидоров и повернулся к завхозу: — Сейчас же свяжитесь с областью. Езжайте сами.
Видимо, эта поездка не входила в ее планы.
— Я очень занята! — крикнула она. — Нужно же кончить с бухгалтером!
— Нам нечего кончать! — крикнула бухгалтер.
— Вы хотите сказать, что отказываетесь выполнить мое указание? — Петр Матвеевич прищурил левый глаз и теперь буравил завхоза своим суровым зрачком.
— Нет, не отказываюсь, — затараторила завхоз. — Обязательно выполню.
— Вопросы есть? — спросил Сидоров у присутствующих, больше не обращая внимания ни на завхоза, ни на меня.
— Есть, — сказал я. — А почему нельзя перелить кровь завтра?
Сидоров поднялся, давая понять, что пятиминутка кончилась и «вопросы», которых он ждет, никакого отношения к подобным глупостям не имеют.
…В коридоре я стрельнул у Марго папиросу и закурил.
— Что ты с ним споришь? — сказала она и потянула меня от дверей. — Это же бесполезно.
— Так. Хотелось позлить.
— Только себя разозлишь.
Я махнул рукой.
— Действительно, что, Дашкевичу больше всех нужно? Ругаться с Сидоровым, нервничать… В конце концов совершенно безразлично, кому переливать. Выполняй, и точка.
Мне даже стало весело, что я из-за каких-то чирьев буду переливать последнюю ампулу крови. Как говорится, плевать на все.
Я взял для Глебова последнюю ампулу крови. Для этих чирьев было достаточно ста граммов, но в ампуле, как назло, было двести пятьдесят. Пришлось перелить все. Не пропадать же добру! Оставалось утешить себя тем, что косвенно я все-таки приношу пользу. От Глебова зависел своевременный ремонт больничного транспорта.
Я стоял злой около системы для переливания крови и «ел» себя. Начало разговора с Сидоровым получилось эффектное. Я покривлялся перед удивленной публикой, разыграл принципиального борца-молодца, высказал главному веский довод, а потом бодро пошел выполнять его указания.
Я отворачиваюсь от Глебова, не могу смотреть, как по системе темно-вишневой струйкой течет кровь. Это переливается моя совесть. Предательство тоже, наверное, начинается с внутренних компромиссов. Трусость тоже. Подхалимство тоже. Пороки тянутся друг за другом, как семья клопов во время ночного похода.
Сидоров довольно хихикает: транспорт для больницы будет обеспечен. Глебов тоже хихикает: вы неплохой исполнитель. Все медицинские сестры тоже хихикают. Все врачи хихикают, все санитарки хихикают… только как-то иначе. Я состроил своему отражению в зеркале над умывальником презрительную гримасу. Глебов заметил это и начал беспокойно вертеть головой.
— Я плохо выгляжу?
— Отлично. Это я сегодня отвратительно выгляжу.
— Вы просто мальчик. Сколько лет вы работаете врачом?
— Три года.
— Немного, но первые шаги очень важны. Петр Матвеевич любого научит ходить правильно.
— Даже меня?
— Не скромничайте.
— Что вы, это единственный порок, которого у меня нет.
Глебову разговор нравится. Он смеется. Если бы он не лежал на столе, я бы высказал ему пару теплых фраз.
— Какие же у вас пороки?
Я слежу за системой. На дне ампулы осталось совсем немного крови: нужно наложить зажим и вынуть иглу. Универсальной больше нет. Есть только приказ Сидорова: достать кровь.
— Разные пороки, — не сразу говорю я.
— Например, например? — пристает Глебов, думая, что я шучу.
— Например? — переспрашиваю его. — Например, я подхалим.
Больные поступали весь день, и до шести вечера нельзя было вырваться из больницы. Потом стало легче. Я спустился в приемный покой и предупредил сестру, что ухожу. Теперь как повезет: могут вызвать, а могут и не вызывать, нужно только сказать, куда уходишь.
— Как волк хочу есть, — пожаловался я тете Оне, нашей нянечке.
— Ну и пошел бы поел, а то ведь и ночью и вечером позвать могут. Сутки-то долгие.
— Как волк хочу есть, — повторил я, — а впереди ночь.
На улице было по-прежнему холодно. Я постоял на крыльце минутку, обдумывая маршрут, и направился в столовую. Мое место было у окна. Мне всегда казалось, что, когда смотришь в окно, а мимо идут люди, то фантазия и мысли всегда разворачиваются совсем иначе, чем если ты сам идешь по дороге. Окно — это удивительная возможность посмотреть на жизнь со стороны.
Единственная в поселке неоновая реклама вспыхнула над продуктовым магазином. Свет в трубке дрожал и бился, трепетал, замирал на минуту, готовый неожиданно погибнуть или ожить. Из сумерек свет вырвал женский контур. Это была незнакомая девушка. Мне захотелось открыть форточку и ближе рассмотреть лицо, но я не пошевелился.
Интересно, что разные по характеру люди могут предаваться одному и тому же делу, кажущемуся глупым и пустым, самозабвенно. Мой самый близкий друг Стасик Корнев, человек собранный и цельный, может часами сидеть у окна, наблюдая людей. Два года назад мы с ним как-то говорили об этом. Оказывается, он так и работает, думает о своей гистохимии, а я сажусь к окну, когда устаю от работы. Он смотрит в окно и решает свои задачи, а я просто смотрю на мир и поражаюсь его изменчивости. Мы разные люди. Он человек большой цели и страсти. А я? Я просто человек. После распределения, когда мы болтались по городу, я честно сказал ему, что моя голова напоминает миску винегрета, и если туда сунуть вилку, то я далеко не уверен, что на нее не сядет вареная морковка. Он рассмеялся и хлопнул меня по плечу.
— Брось кривляться.
— Что мне кривляться! — разозлился я. — Нам по двадцать три, но это не значит, что мы одинаковые. Ты уже четыре года занимаешься наукой, даже что-то придумал, а я не могу для себя решить, что самое важное.
— Пижонишь.
— Если бы я знал что-нибудь умнее, зачем бы я распределялся в эту дыру? Я бы нацепил пенсне и пошел в лабораторию толкать науку.
— Тебя нельзя запереть в лабораторию даже на два часа.
— Почему?
— В науке нужно иметь терпение. Нужно долго ждать результатов. А ты хочешь получать сразу, а не в кредит.
Он иронизировал надо мной, так как чувствовал, что я чего-то не договариваю. Я действительно ненавижу это топтание на месте, которое называется разработкой проблем, это бесцельное растрачивание драгоценного времени, разговоры о диссертации, будто это единственный критерий, который делает человека уважаемым. Я знал людей, которые шли в науку потому, что хотели пожить потеплее, но я не договаривал тогда только то, что верил ему, Стаське, верил, что если через три года аспирантуры он увидит, что ничего не нашел нового, то не будет тратить тонну бумаги и обобщать галиматью.
Я расплатился за обед и побрел к дому. Если бы я писал Стаське письма так же часто, как вспоминаю его, то получал бы ответы пачками.
В комнате был беспорядок. На столе со вчерашнего дня стояли немытые тарелки. Я сдвинул все на край, разделся, взял книжку и лег.
Передо мной кружился электрический плафон, забинтованная рука больного, белый халат тети Они, белые биксы. Наконец что-то упало на пол и разбилось на мелкие, звенящие осколки. Я вскочил с кровати и бросился к двери, ничего не разбирая. На пороге стоял больничный шофер.
— За вами, — сказал он.
— А что там?
— Почем я знаю? — сказал шофер. — Я уже спал.
— Скоро двенадцать, — сказал я, — черт знает куда галстук сунул.
Шофер гнал машину и все время гудел, хотя на улице никого не было. Я думал: «Сколько бессонных ночей может выдержать человек?» Машина тяжело развернулась и въехала во двор.
— Приехали? — сказала тетя Оня.
— Приехали! — недовольно сказал я.
— Парнишку из Сенежа привезли, на пилораме руку прошило часов шесть назад. Совсем уже мертвый.
— Как мертвый? — испугался я.
— Чуть живой, — поправилась тетя Оня.
Парнишка, белый, как простыня, лежал на операционном столе. Он молча смотрел то на меня, то на Марию Михайловну и, казалось, ждал, когда мы ему поможем.
«Губы стали совсем бесцветными, их почти не различить. Значит, кровопотеря была очень большая…» — подумал я.
— Ну, герой, как себя чувствуем? — Я говорил подчеркнуто бодро, точно не замечал его состояния.
— Хорошо, — еле выговорил он.
— Хорошо, говоришь? — переспросил я, рассматривая рану и холодея от ужаса. — Очень хорошо, что хорошо…
Мальчик застонал: мышцы руки были размозжены, и прикосновение вызывало сильную боль.
— Потерпи… Ну совсем чуточку. Еще… — просил я. — Тебя как зовут?
— Толя.
— И фамилия у тебя есть, Толя?
— Е-есть.
— Новокаин, — сказал я сестре. — Так во-от, Толя, скажи мне свою фамилию?
— Куля… Куляпин, — с трудом выговорил мальчик.
— Куляпин? — переспросил я. — Ну и фамилию ты раздобыл, Куляпин! Наверно, Ляпой в школе дразнили?
— Кулей, — попытался улыбнуться мальчик, но на лице появилась страдальческая гримаса.
— А меня Степой дразнили. Я до седьмого класса выше всех был. К фамилии-то у меня не придерешься… Знаешь мою фамилию?
— Знаю.
— Ну вот и познакомились. А ты молодец. Терпеливый. Это по-мужски. Только вот невнимательный ты, Куля, как это с рукой, а?
— Всякое случается, — сказала Мария Михайловна.
— Знаешь, как говорят: в первый раз прощается, второй раз воспрещается, а на третий раз не пропустим вас.
Мальчик ничего не ответил. Он закрыл глаза и дышал очень поверхностно, даже казалось, что дыхания вообще нет.
— Определите группу крови. — Я повернулся к Марии Михайловне. — Половина дел сдельна, Куля. Нерв целенький. Рука работать будет. Даже при необходимости фигу сумеешь показать.
Мария Михайловна пододвинула тарелку, покрашенную в разные цвета, с каплями крови в четырех квадратах. Я внимательно рассматривал капли.
— Третья группа, — сказал я. — Будем переливать.
— У нас нет ни третьей группы, ни универсальной, — сказала Мария Михайловна. — Завхоз привезла вторую.
— Вторую? Зачем? В больнице же была вторая?
Мария Михайловна пожала плечами.
Я стоял около мальчика и, по-моему, ни о чем не думал. Потом какие-то мысли возникли: «Видишь, Куля, у нас для тебя нет крови. И ничего не поделаешь. На нет и суда нет. А без крови твои дела не так уж хороши. Даже плохи, Куля. Кто в этом больше виноват, я или Сидоров, для тебя значения не имеет. Это уже чисто теоретическая проблема. По крайней мере я оказался не на высоте…»
Внезапно у меня появилось неудержимое желание схватить что-нибудь с операционного стола и садануть об пол. Потом я подумал, что нужно бежать к телефону и звонить главному. Звонить, звонить, звонить. Пока он не встанет со своей теплой постели, а потом еще раз звонить ночью, чтобы у него начался кашель, насморк, озноб. Это он заставил перелить последнюю кровь Глебову.
Но ведь я мог и не согласиться. Разве мне грозило что-нибудь?
У меня стучало в висках, потому что я не мог простить себе этого соглашательства, этого подхалимства, на которое шел сознательно утром, хотя кривлялся перед другими своей смелостью.
— Что же делать? — спросила Мария Михайловна.
Я подумал, что пошлю ее к черту, потому что задавать вопросы умеют все, а решать должен Дашкевич.
— Ничего, — спокойно сказал я. — Пока нужно вызвать мать.
— Бабушку, — с трудом сказал мальчик.
— Можно бабушку, — сказал я. — Тетя Оня, приведите бабушку.
Мария Михайловна смотрела на меня испуганно, ждала, когда я скажу главное. Но я молчал.
— У меня вторая труппа, — как бы оправдываясь, сказала она.
«Ну и что? — подумал я. — Ну и что, если у меня первая?»
Я посмотрел на парнишку. Он казался десятилетним, хотя в истории болезни было записано шестнадцать. Я не знал его. В конце концов он мне совершенно чужой, как чужие все эти люди, которые ходят по улице.
Я посмотрел на Марию Михайловну, на тетю Оню, маленькую, круглую и белую, как одуванчик, и почувствовал раздражение. Тетя Оня была испугана, и я со злорадством подумал, что у нее, наверное, и есть третья группа.
— А много крови нужно? — нерешительно спросила она.
— Граммов пятьсот.
— А всего сколько в человеке?
— Пять литров.
— Много, — с каким-то облегчением вздохнула тетя Оня.
Я взглянул вверх и вдруг в зеркальных гранях операционного плафона увидел сузившиеся от страха, как две карандашные точки, свои зрачки.
— Что вы, тетя Оня, — затараторил я, — посмотрите, какой я здоровый. Толще вас вдвое и выше втрое. У меня универсальная группа крови.
…Толстая игла вошла в мою вену. Меня немного мутило. Больше я ничего не чувствовал. Захотелось спать. Перед глазами по зыбучему потолку поплыл операционный плафон. По лбу провели салфеткой, видимо, вытирали пот.
— Делаю кофеин, — сказали очень далеко.
Потом все стало возвращаться: тетя Оня, плафон, потолок, Мария Михайловна.
— Пить, — сказал я.
Тетя Оня принесла воду.
— Чайку лучше поставьте, — сказала Мария Михайловна.
— А чай-то с заваркой у главного заперт, — сказала тетя Оня. — И так нагреем, а варенье у меня есть.
Кружилась голова. Мне дали стул. Парень глубоко дышал. Его лицо оставалось бледным, но губы порозовели. Пульс был хороший. Это тоже было хорошо — это был признак уходящей опасности.
Позже мы сидели в ординаторской и пили крутой кипяток с тети-Ониным малиновым вареньем.
— Пей, Гошенька, — говорила она, пододвигая банку. — Я за тебя перед матерью в ответе, мне поручено.
— Ничего себе ребеночка вам на воспитание дали, тетя Оня! — басил я и смеялся.
Сегодня можно было не спешить на работу. Я проснулся около девяти и час провалялся в кровати с ощущением внутреннего благодушия и всепрощения. Я даже не очень сурово обошелся с Сидоровым: все-таки он уже старик, — и я предложил ему выйти на пенсию. Я был с ним не груб, только принципиален.
«Петр Матвеевич, — мысленно говорил я ему, лежа в кровати. — Страна поручила мне освободить вас от работы, потому что вы оторвались от коллектива, не стали придерживаться принципов коллегиальности в руководстве. Вы диктатор. Вы, — я вздохнул, — тормоз нашему движению вперед. Нет, нет, не ссылайтесь на свои прошлые заслуги. Ведь все хорошее в прошлом, а этого сейчас мало. За вчерашний поступок мы могли бы вас судить по-коммунистически, судом чести, но мы все посовещались и решили не трогать вас. Главное — мальчик жив, и это больше не повторится».
Я мысленно выдал ему пенсионную книжку и стал ждать, когда он выйдет из кабинета.
Потом я честно и прямо рассказал, как все было. Поднялся Борисов, наш парторг, и предложил ограничиться для меня предупреждением, потому что я еще только начинаю жить и не все хорошо понимаю. Так и решили.
Пора было вставать. Я сделал зарядку, аккуратно отрабатывая все движения, хотя чувствовал какую-то слабость. В девять с дежурства пришла тетя Оня, согрела самовар и легла. Теперь мы с Мишкой наслаждались чаем, отдувались и потягивали его из блюдца.
— Пора в больницу, — сказал я.
— А много тяжелых больных? — полюбопытствовал Мишка.
— Да есть.
Меня прямо тянуло за язык рассказать всю ночную историю, но я удержался.
На улице прошел снег и густо припушил дорогу и деревянные мостки.
Люблю идти по нетронутому снегу. Если есть время, я иду аккуратно и медленно, высоко поднимая ногу, чтобы не внести беспорядок в эту красоту… Я продавливаю снег подошвой, задерживаюсь на секунду при каждом шаге. Так, наверное, нотариус ставит на важный документ печать. Я тоже ставлю печать на зимнюю дорогу. Я даже останавливаюсь и смотрю, хорошо ли поставлена печать, и если мне не нравится след, то снова опускаю ногу в готовую лунку и стою так, пока не появится вафля от подошв.
— Я оставил свой след в Валунце.
Я оставлю свой след в Валунце.
В конце концов почему мы стесняемся хороших дел? Я думал о парнишке с пилорамы. Как он? Мне нужно было сейчас, сию минуту увидеть его. Я вбежал в приемный покой, торопливо сбросил пальто и надел халат.
— Как мальчик?
— Какой? — переспросила сестра.
— Который с пилорамы… ночью.
— Не знаю, — сказала сестра, — я недавно заступила на дежурство. Да, вас ждет Сидоров.
— Подождет, — сказал я и побежал в отделение. Мне хотелось крикнуть сестре, что Сидоров уволен, но я воздержался: пока эта шутка не для всех.
Я остановился у палаты, чтобы отдышаться, и, наконец, осторожно надавил на дверь. У самого окна лежал мой мальчик. Я подошел к постели и сел. Мне было приятно думать, что в этом парне живет и работает моя кровь.
— Ну, как дела, Толя? — спросил я.
— Спасибо, — улыбнулся он. — Хорошо.
— Вчера ты тоже говорил «хорошо».
— Вчера было хуже, — сказал он.
— Мы вам так благодарны, доктор…
Я повернулся: сзади стояла пожилая заплаканная женщина.
— Это моя бабушка, — сказал Толя.
— Что же вы плачете? — растерялся я. — Все неприятности позади.
— От этого и плачу, — сказала бабушка.
— От этого, пожалуй, можно, — засмеялся я и пошел в кабинет Сидорова. Мне хотелось увидеть его в минуту поражения и насладиться победой. Разве вчера он не был предупрежден о возможных неприятностях?
Петр Матвеевич разговаривал с бухгалтером. Казалось, что они не расставались, — все было на прежних местах. Сидоров поднял голову, и на его губах стала нарастать улыбка. Она захватывала нос, щеки, лоб, но никак не справлялась с глазами. Петр Матвеевич встал и, вытянув вперед обе руки, шагнул ко мне.
— Поздравляю! — сказал он. — Так поступают советские люди.
Мне хотелось сказать, что так, как он, советские люди не поступают, но я струсил.
«Стаська бы сказал», — мелькнуло у меня.
Я с интересом посмотрел на дутый, хорошо знакомый блестящий чайник. Он был холоден и полон металлического величия, возможно, потому, что на его стенках отражался растянутый по вертикали профиль главного врача.
— Единственное маленькое замечание вам… — Петр Матвеевич говорил дружелюбно, по-отечески. — Историю болезни нужно писать подробнее.