К книге
Чужие петлицы 2Глава 9 «Венцель: Восток»
33%
Глава 9 «Венцель: Восток»
9

Гауптман Хорст Венцель переезжал на запад третий раз за двенадцать дней и складывал свой кабинет всякий раз сам, не доверяя вестовым.

Доверять было нельзя ничего. Под Москвой что-то лопнуло пятого декабря, в одну ночь, как лопается перетянутая струна, — и теперь весь центральный фронт пятился, отдавал рубеж за рубежом, и штабы откатывались вместе с войсками по дорогам, на которых мороз спаял брошенное в один сплошной железный хлам. Венцель ехал в крытом грузовике, поставив на колени ящик с входящими и исходящими, и сквозь щель в пологе видел этот хлам: вмёрзшие в наст повозки, павших лошадей, распухших и твёрдых, как мебель, перевёрнутый штабной автобус, у которого солдаты сдирали обшивку на топку. Он отмечал всё это хладнокровно и не позволял себе называть это разгромом. Разгром был словом для штатских и для радио. Он предпочитал слово «откат» — оно подразумевало движение возвратное, а не конченое.

Новый кабинет ему отвели в Юхнове, в уцелевшем крыле бывшего волостного правления: две комнаты, печь, окно в палисадник, заметённый по самые рамы. Венцель внёс ящик сам, отпустил солдат и принялся раскладывать.

Слева — входящие. Справа — исходящие. По центру — карта района под целлулоидом. Карандаш он положил параллельно нижнему обрезу карты и на миг задержал на нём пальцы, проверяя линию. Это была старая привычка, и он знал за собой её, и не считал слабостью: порядок на столе был последним рубежом, который не пятился. Всё прочее отдавали — версты, города, графики. Стол держал.

За окном валил снег, и в этом снегу, в десяти шагах, обмороженный ездовой бил палкой по колесу примёрзшей кухни, выколачивая лёд, и ругался долго, монотонно, без злобы — так ругаются от безнадёжности, а не от ярости. Венцель прислушался. Слов не разбирал, но интонацию занёс на слух, как заносил всё в этой стране, что стоило труда: вот как звучит русский, которому всё равно. Важная нота. Русского, которому стало всё равно, не возьмёшь уже ничем.

Он сел, придвинул лампу — электричества не было, горела керосиновая, — и раскрыл первую из трёх папок, которые вёз с собой через все три переезда, не выпуская из рук.

Эти три он держал отдельно от всего остального хлама войны.

И ещё по одной причине, о которой себе не лгал. Начальник абверкоманды, полковник Рейнеке, на последнем докладе в Вязьме выслушал его стоя, не приглашая сесть, и сказал в конце одно: Берлин не станет вечно платить рейхсмарками и людьми за тень, которую гауптман Венцель не умеет ни взять, ни назвать. Без злобы, по-служебному — и оттого вернее злобы. Венцель сосчитал в уме свой счёт за полугодие: четыре сорванных мероприятия летом, три зимою, ни одного взятого, ни одного убитого. Счёт был скверный. Боялся он не за шкуру — суше: что дело, которое он один на всём фронте сумел разглядеть, у него отнимут и отдадут СД, а там не ловят, там вешают и выдают повешенное за пойманное. Презрение его к этой повадке ничего не весило, пока он не предъявит результата раньше них.

* * *

Папок было три, и Венцель знал их уже наизусть, но раскладывал перед собой всякий раз заново, как раскладывают пасьянс, в котором ищут не удачу, а ошибку.

Первая. Узел связи под Слободкой, на юхновской дороге. В ночь перед пятым декабря — тихий заход, снятые часовой и дежурный, подорванный проводный куст. Аккуратно. Не партизанский налёт с пальбой и криком — хирургический рез по нерву. Узел молчал двое суток в тот самый час, когда восток заговорил пушками, и комендатура под Слободкой встретила контрнаступление слепой и глухой.

Вторая. Лесная дорога у Барсуков, шестого или седьмого. Ремонтно-эвакуационная колонна — тягачи, ремонтные летучки, всё, чем откатывающийся корпус снимает с дороги свою же подбитую технику. Сожжена в теснине между болотом и гривой. Подрыв головной машины, затор, расстрел в упор, уход. Тоже без лишнего. Венцель отметил в той папке одно: тот, кто ставил засаду, бил не по людям. Он бил по тяге. Он понимал, что в откате тяга дороже мяса, что без летучек корпус бросит на дорогах втрое больше, чем потеряет в самой колонне, — и выбрал колонну именно за это. Так не думает русский командир, привыкший считать успех числом убитых. Так думает штабист. Венцель знал, как думает штабист, потому что был им.

Третья. Жижала, у Гремячего. Пятнадцатого или около. И вот эта папка не давала ему спать.

Он подвинул её ближе к лампе.

По Жижале немецкая сторона готовила локальный контрудар во фланг наступающим — единственным разумным маршрутом, по сходящемуся просёлку, через единственную зимнюю переправу: накатанный лёд, жердевой настил под технику, неделя сапёрной работы. Всё висело на этой нитке, и нитку перехватили. Головной танк ушёл под лёд на середине настила — подорванный зарядом точно под брюхом, в одно касание. Переправа кончилась. Контрудар не состоялся.

Это было понятно. Это укладывалось в почерк: тот же холодный счёт местности и времени, та же экономия — один заряд, одно место, наверняка. Венцель прочёл бы это, как читал чужую подпись, и закрыл бы папку.

Но в папке было ещё одно, и это одно он перечитывал четвёртый день.

Часть немецкой пехоты успела перебежать лёд до подрыва — десятка полтора, отрезанные на чужом берегу. Они залегли и полезли на горловину, которую держала жидкая русская застава, и они почти продавили её, потому что держать было нечем. И тогда тот, на той стороне, доломал переправу второй раз — гранатой, у самого спуска, по льду, на котором стояли не только эти отрезанные немцы.

На нём стояли его собственные люди.

Венцель свёл это из двух источников. Из донесения уцелевших — те, кто откатился, видели, как полынья у спуска взяла разом и серых, и тех, в горловине, кто на серых висел. И из второго источника, который сидел сейчас в холодной клети при правлении и которого Венцель намеревался допросить сам, как только разложит мысли по порядку.

Он откинулся на спинку стула. Печь потрескивала. За стеной кто-то носил дрова, ронял поленья, тихо матерился.

Тот человек запер дверь, имея своих по обе её стороны. И заплатил своими, чтобы запереть наглухо.

Венцель попробовал поставить на его место себя — это была его работа, его тёмное умение: на время перестать быть собой, чтобы изнутри предугадать чужой ход. Он встал бы перед тем же выбором. Застава не держит, наши опаздывают, прорыв через горловину означает сорванную операцию. Расчёт диктует: запереть. Этот расчёт Венцель уважал. Но в немецком штабе такой приказ отдаёт не тот, кто рвёт, — его отдают сверху, на бумаге, и исполнитель несёт чужую волю. А тут рвал сам. Сам считал, сам решал, сам бросал гранату на лёд, под которым были его. Без приказа сверху, потому что сверху некому было приказать.

Вот это в его модели не сходилось.

Он строил этого человека с лета, с тех пор как впервые свёл разрозненные случаи в одну руку. Строил как профессионала своей, германской выучки: контрразведывательный нюх, штабное мышление, расчёт холодный и экономный. Зеркало. Тот, кто думает, как немец, по ту сторону фронта. И постройка стояла прочно — объясняла и Слободку, и Барсуки, и заряд под танком.

Жижала её надломила.

Штабист его школы не утопит своих в одно мгновение, голыми руками. Не потому, что не сумеет посчитать, — посчитает. А потому, что между расчётом и рукой у штабиста стоит аппарат: чин, бумага, приказ, разделённая ответственность. Этот обошёлся без аппарата. Он рвал лёд под своими так, как рвут его люди другой, окопной выучки, где сам и считаешь, и платишь, и хоронишь.

Венцель достал записную книжку.

Он раскрыл её на чистой странице и аккуратным бисерным почерком, каким заносил всё стоящее, записал по-немецки одну строку — не наблюдение даже, а поправку к самому себе: «Не только штабист. Кто-то, кому цена знакома лично. Считает как наш — платит не как наш».

Он перечитал, нашёл формулировку неполной и оставил как есть. Неполная была честнее круглой. Круглую он составил бы себе для утешения, а Венцель не утешался — отбрасывал всякое объяснение, едва оно делалось гладким, и держался голого факта. Факт был такой: его зеркало оказалось мутнее, чем он думал. В нём проступило что-то, чего в самом Венцеле не водилось отродясь, — и оттого этот человек делался не понятнее, а опаснее.

Он закрыл книжку и пошёл в клеть, к пленному.

* * *

Пленного звали Хеллвиг, ефрейтор, сапёр из той самой команды, что неделю настилала переправу под Гремячим. Его взяли уже за рекой, при откате, с обмороженными ногами; ноги отнимать ещё не стали, но дело шло к тому, и Хеллвиг это знал, и от этого знания держался хуже, чем держался бы человек целый.

Венцель сел напротив на табурет, поставил лампу между ними и не торопился. Он никогда не торопился на допросе. Он давно подметил, что молчание давит вернее вопроса: человек, оставленный в тишине лицом к лицу с тем, кто на него смотрит и ждёт, начинает говорить сам, чтобы тишину прекратить.

— Вы настилали переправу, — сказал он наконец. По-немецки, спокойно. — Расскажите мне про русских на том берегу. Не про бой. Бой я знаю по сводке. Расскажите, что вы видели до боя.

Хеллвиг облизал растрескавшиеся губы.

— Господин гауптман, я сапёр, я настил клал, я не…

— Вы клали настил трое суток, — перебил Венцель, всё так же тихо. — Трое суток вы смотрели на тот берег. Сапёр, который трое суток смотрит на берег, видит больше, чем разведчик, который пробежал мимо. Что было на том берегу. Не должно было быть, а было.

Сапёр подумал. Видно было, как он подымает в памяти эти трое суток на морозе.

— Застава там сидела ихняя, — сказал он медленно. — Слабая. Мы их и в счёт не брали, господин гауптман, их там горсть была, мы думали — сметём с ходу. — Он помолчал. — А в ту ночь, перед как… к ним подошли. Немного. На лыжах. Тихо подошли, мы и не видели, я уж после понял, что подошли, когда они ударили не как горсть, а как…

— Сколько подошло?

— Не видел. Мало. Пятеро, может. Не больше десятка.

Венцель не шевельнулся, но внутри у него что-то стало на место с тихим щелчком. Пятеро. Малая группа. Одна голова и при ней руки — то, что он и предполагал с самого лета, против чего возражал ему даже собственный адъютант: не может-де один человек или горстка дотянуться так далеко и так часто. Может. Вот свидетель, клавший настил.

— Эти, которые подошли, — сказал Венцель. — Они дрались иначе, чем застава. Вы это хотели сказать.

— Иначе, господин гауптман. — Хеллвиг говорил уже охотнее; ему, видно, и самому надо было выговорить то, что он понял на льду. — Застава — та просто билась, насмерть, как они все бьются. А эти… эти будто наперёд знали. Мы на лёд пошли — они не сразу. Пустили половину. Я думал, прозевали, обрадовался даже. А они ждали, пока втянемся. Чтоб накрыть, когда деваться некуда. — Он облизал губы. — Я на льду лежал, под убитым лежал, потому и живой. Видел, как танк наш встал, и как под ним рвануло. В одно место. Будто там у них заранее под танк положено было.

— Заранее и было положено, — сказал Венцель.

— Так а откуда они знали, что танк туда станет?

Венцель не ответил. Он и сам хотел бы знать откуда, и знал, что узнает: танк станет туда, потому что там середина, а к середине переправы танк выйдет неизбежно — это считается заранее, это и есть ремесло. Но сапёру он этого объяснять не стал.

— Когда он рвал лёд второй раз, — проговорил Венцель, — у спуска. На льду были и ваши, перебежавшие. И его люди, в горловине. Так?

— Так, господин гауптман. — Хеллвиг посмотрел на него снизу с каким-то тёмным, не солдатским ужасом, которого Венцель прежде на этом лице не видел. — Своих утопил. Вместе с нашими. Я видел. Стояли они там, в упор бились, наши на них лезут, — а он с того боку гранату кинул, и всё под воду. И наши, и его. Всех разом. Зачем своих-то, господин гауптман? Наших — понимаю, на то война. А своих-то зачем?

Венцель уже собрался ответить — ответ он знал, ответ был прост и лежал у него в книжке отдельной строкой. Но Хеллвиг ещё не кончил; он смотрел сквозь Венцеля, туда, на лёд, и заговорил снова, тише, сам с собой:

— Я ведь его слышал, господин гауптман. Перед тем как рвануло. Я думал — заорёт он, как наши орут, когда своих под огонь шлют, со страху, чтоб себя пересилить. А он не заорал. Он крикнул им что-то своё, коротко, и голос у него был… — сапёр поискал слово растрескавшимися губами, — ровный. Словно не своих топит, а так, поленья в воду сваливает. Будто счёт ведёт. Раз крикнул — и кинул. И вот этого я, господин гауптман, понять не могу: чтоб своих — и таким голосом.

Венцель ответил не вдруг.

То, что сапёр обронил, не стояло ни в одной из трёх папок: в папках были полыньи, цифры, схемы подрыва — голоса над льдом в донесениях не пишут. А этот голос и был тем местом, ради которого Венцель пришёл в клеть, только до этой минуты не знал, что ищет его. Тот, кто топит своих не в ярости и не в отчаянии, а коротким распоряжением на счёт, — это уже не «считает как наш». Это звучит как наш. Так, без крика, отдал бы команду рвать он сам, Венцель, — с той разницей, что у него за спиной штаб и бумага, а у того по ту сторону нет ничего, за что спрятать этот голос. Тупой, обмороженный, испуганный сапёр, сам того не зная, угодил пальцем в самую трещину: своих — и таким голосом. Сухая поправка, занесённая накануне в книжку, ожила и сделалась голосом, и от этого голоса Венцелю, который ничего не боялся в этой стране, на одно мгновение сделалось не по себе — потому что в чужом голосе он узнал свой.

— Затем, — сказал он наконец, как говорят давно понятое, — что иначе вы перешли бы реку. А он положил задержать вас себе дороже, чем своих.

Венцель поднялся.

— Дайте ему горячего и не трогайте ноги без меня, — сказал он конвойному у двери. — Он мне ещё понадобится.

И вышел в снег, в темноту, унося из клети две вещи. Одну — ту, что стоила всех трёх переездов и за которую он брался руками: их пятеро. Не армия, не сеть, не миф. Пятеро на лыжах. Голова и руки. Голову можно достать.

Вторую он унёс не в кулаке, а где-то под кителем, и она была неудобнее: ровный голос над полыньёй, отдающий своих в воду так, как отдал бы он сам. Эту достать было нельзя ничем, и в папку положить нельзя, и забыть тоже.

* * *

Ночью, когда Юхнов затих и перестал гудеть откатывающимися моторами, Венцель работал лучше всего.

Прежде работы он сделал то, что делал всякую неделю, в какой бы хлам ни откатывался фронт: достал лист, разгладил на чистом краю стола и написал домой, в Кёнигсберг. Он обещал писать по воскресеньям и держал это — не ради нежности, а оттого, что данное слово переставало быть предметом обсуждения. Жене сообщил, что здоров, что зима суровее прошлой и что мальчиков пусть не балует морозом, держит при уроках. О том, где он и чем занят, не написал ни строки: той женщине, что ждала его в чистой кёнигсбергской квартире под портретом его отца в кайзеровском мундире, незачем было знать, что муж её ночью в чужой стране сводит на карте пятерых на лыжах. Отец под тем портретом погиб офицером в четырнадцатом, во Фландрии. Венцель сложил письмо вчетверо, надписал и отложил к утренней почте. Совесть была чиста перед домом, и он мог заняться тем, ради чего не спал.

Он велел принести чаю — русского, к которому притерпелся, — отослал всех и сел над картой, не над папками теперь, папки он знал наизусть, а над самой картой, на которой ещё предстояло провести черту туда, где этих папок пока не было.

Прежде, летом, он составлял почерк, и это было давно сделано: почерк назван, доложен наверх, дело носило русское имя «Призрак». Адмирал в Берлине, надо думать, прочёл тот рапорт и отложил, как откладывают чужую блажь, не имея охоты гоняться за тенью на всём фронте. Венцель не был в обиде: летом у него на руках были четыре случая, разнесённые на сотни вёрст и на целые месяцы, а из такого вьют разве что гипотезу, которую трезвый человек в Берлине вправе отложить. Теперь же на столе лежали три случая, и все три уместились в три недели и легли в один кулак местности — вот юхновская дорога, вот Барсуки, вот Гремячее на Жижале, — и когда он обвёл их карандашом, обведённое сошлось в тупой треугольник со стороною вёрст в двадцать, не больше.

Почерк, расплывавшийся летом тенью на всём центральном фронте, к декабрю сжался до одной малой фигуры на узком участке, и Венцель понимал, отчего: откат сам, без всякого его участия, свёл задачу противника к этому коридору. Вся работа того теперь была здесь — рвать откатывающемуся немцу управление и движение в тот самый час, когда управление и движение и есть всё, что у немца ещё осталось. Он пришёл туда, где от него выходило больше всего вреда, и тем самым себя и сузил до пятна, которое можно очертить карандашом.

Что откат сам собою свёл всю охоту в один тесный район, было удачей, и Венцель, не любивший этого слова, по честности ума удачу признал, заслуги себе не приписав.

Дальше следовало не ловить его повсюду — ловить повсюду означало не поймать нигде. Следовало другое: понять, как этот человек мыслит, встать в его склад мысли и ждать там, куда он по складу своему сам и придёт. Венцель склонился ниже над картой и принялся думать за него, перебирая его прошлые удары, как перебирают чётки, ища в них не случай, а закон.

Связь он бил под Слободкой, тягу — под Барсуками, переправу — на Жижале, и за всеми тремя ударами стоял один холодный выбор цели: управление, тяга, брод. Он не бил по силе немца, не по зубам ему сила с пятёркою на лыжах, — он бил по тому, без чего всякая сила обращается в стадо: по нерву, по узкому месту, где растянутая на отходе колонна сама подставляет шею тому, кто встал поперёк, а не гнался вдогон. А раз так, то и впредь он пойдёт на следующее узкое место, на следующий брод этого отступления.

Венцель повёл карандашом на запад, вдоль самой линии немецкого отхода, отыскивая эти узкие места уже не своими глазами, а глазами того, другого. Вот река и мост через неё, единственный на двадцать вёрст, по которому в откат неминуемо пойдёт вся моторная техника корпуса; вот лощина, стиснутая лесом и болотом в точности как под Барсуками; вот станционный узел, сквозь который тянут и связь, и эшелоны. Из трёх он, ставши на место Призрака, без колебания выбрал бы мост: мост в торопливом отступлении дороже всего и незаменим ничем, потеря его стоит корпусу суток и сотен единиц техники, брошенной на восточном берегу под самый удар наступающих. Он выбрал бы мост — и оттого знал, что тот выберет его тоже.

И, обведя мост карандашом, Венцель впервые за полгода охоты держал перед собою не тень, а место — твёрдую точку, к которой человек без лица и без имени придёт сам. Тёмный его дар: он умел на время сделаться другим, и вот, сделавшись Призраком, стоял с ним бок о бок над одною картой и водил пальцем по тем же занесённым снегом дорогам — с той лишь разницей, что тот, другой, не знал, что рядом с ним кто-то стоит.

Торжества он не ощутил. Призрак был умён, расчётлив и терпелив — и оттого предсказуем в главном: достоинства выдают человека вернее пороков. Этот придёт к мосту, потому что не прийти к мосту значило бы для него перестать быть собою.

Венцель отодвинул было карту и заметил за собою, что, покуда думал, опять выровнял на столе всё по линиям — чашку придвинул к краю, лампу к чашке, карандаш положил параллельно обрезу карты, — и руки проделали это сами, пока голова была занята мостом. Он остановил руку, не довёл движения до конца. Давний его знак: так снаружи, в выровненных по линейке предметах, проступало то, что внутри уже сдвинулось с места и потеряло покой.

А сдвинулось оттого, что поверх вычисленного и несомненного в нём стоял теперь не довод из книжки, а тот ровный голос над полыньёй, который принёс из клети обмороженный сапёр. Мост он вычислил штабистом, по холодному счёту, и в этом был уверен. Но того, кто таким голосом топит своих, одним счётом до конца не вычислишь, и эта недовычисленная часть, в одну тревожную черту, была как раз тем местом, об которое он однажды и споткнётся, если понадеется, будто знает противника насквозь.

Понадеяться так он себе не позволил. Вписал тёмную черту в расчёт отдельной строкой, как стрелок вписывает поправку на ветер, которого не видно глазом: цель та же, на том же месте, но ветер над нею есть, и в решительную минуту он снесёт пулю в сторону, если о нём забыть.

* * *

К утру снег перестал, и решение у Венцеля созрело, а созревшие решения он исполнял немедленно.

Он вызвал Дитриха — обер-лейтенант доехал с последним переездом, отощавший, с обмётанными морозом губами, но всё с той же избыточной чёткостью движений, в которой Венцель давно прочёл неуверенность и которую терпел за исполнительность.

— Садитесь. Пишите.

Он не стал писать рапорт наверх. Наверх он уже писал летом, и наверху это лежало. Сейчас бумага наверх была бы потерей дня, а день Венцель тратить не желал. Он распорядился тем, что было под рукой и в его власти, — а под рукой у него была абверкоманда, её агентура, её глаза в откатывающемся тылу.

— Первое. Всю наблюдательную сеть на участке — стянуть сюда. — Он обвёл карандашом тот тупой треугольник и трижды стукнул грифелем по мосту, по третьей его вершине. — Старост, лесников, наших осведомителей из местных — всех, кто есть, перенацелить на эти дороги и особо на переправу у этого моста. Меня интересует малая группа на лыжах. Пятеро, около того. Появление чужой лыжни, ночёвки, след, всякий слух о русских разведчиках в тылу. Любая мелочь — мне, немедленно, минуя обычный порядок.

— Слушаюсь.

— Второе. — Венцель помедлил, потому что второе было тоньше и нравилось ему больше. — Мост этот корпусу нужен для отхода. Корпус его и так усилит охраной — это естественно, это никого не насторожит. Но усилит не так, как охраняют. — Он постучал карандашом по мосту. — Сапёров на нём держать скрытно. Пулемёты — не на виду, не у въезда, а по флангам, в снегу, под тот лёд, по которому он подойдёт. Пусть мост выглядит так, как выглядит всякий слабо прикрытый мост в торопливом откате: лакомо, небрежно, спешно. Пусть выглядит как приглашение.

Дитрих оторвался от листа.

— Приманка, господин гауптман?

— Приглашение, — поправил Венцель негромко. — Приманка — для зверя. А там не зверь, там человек, который думает, как я. Зверя ловят на запах, этого — на расчёт. Он подойдёт к мосту, потому что мост — самый разумный ход, а я на его месте подошёл бы к мосту. Я приготовлю мост его разуму, а не его голоду. — Он склонился к лампе, и керосиновый свет лёг ему на лицо снизу, и лицо это, водянисто-спокойное, на миг сделалось внимательным, почти живым. — Мы не ставим капкан на дороге, Дитрих. Мы заранее приходим туда, куда он придёт, и ждём. Это не займёт недели. Может, не займёт и месяца. Но он придёт.

— А если не к мосту? Если он выберет другое?

— Тогда я ошибся в нём, — сказал Венцель просто. — И начну строить заново. Но я в нём не ошибся. — Он отвёл взгляд к окну, за которым светало над заметённым палисадником, над откатом, над всей этой замёрзшей, отдаваемой рубеж за рубежом страной, которую он не любил и знал лучше, чем она думала. — Полгода он был тенью. Теперь у него есть участок, есть почерк и есть нужда работать там, где я его жду. Тень обрела поле. С поля не уходят, не наследив.

Дитрих дописал, посыпал песком, поднял глаза.

— Третье, господин гауптман?

— Третьего нет. — Венцель встал, оправил китель, оглядел стол. Всё стояло по линиям. — Третье он напишет сам. Своей рукой, на этой переправе. И вот тогда я буду стоять достаточно близко, чтобы прочесть.

Он подошёл к карте и долгим спокойным взглядом, от которого подчинённым делалось не по себе, посмотрел на мост под целлулоидом. Потом снял с руки тонкую кожаную перчатку — в комнате натопило — и положил её на карту ладонью вниз, накрыв и мост, и две дороги к нему, и весь сжавшийся участок, где в эту самую минуту, не зная о перчатке, ходил по своим тропам человек на лыжах.

Перчатка легла точно.

Венцель смотрел на неё и не спешил. Того, кто бежит, догоняют. Того, кто думает, как ты, не догоняют — занимают раньше клетку, на которую он сам себя по своей же логике выведет, и ждут, уже стоя. Венцель занял её первым. Оставалось ждать второго — и тот шёл прямо сейчас, заметая за собой лыжню, остерегаясь не той реки и не того берега и не зная, что дорогу к мосту охотник уже накрыл ладонью.

Предыдущая главаГлава 9 из 27Следующая глава