На миноносцы меня вывел минный офицер «Полтавы» лейтенант Карцев — человек, с которым прежний Маринин дружил сдержанно, по-соседски, а я за две недели сдружился всерьёз: у минёров с попаданцами есть общее, оба знают про эту эпоху что-то, чего эпоха про себя ещё не поняла.
Карцев был человек, на «Полтаве» считавшийся чудаком: тощий, очкастый, с вечно обожжёнными кислотой пальцами, он всерьёз полагал, что будущая война на море — это мина, а не пушка, и имел неосторожность говорить об этом вслух в кают-компании, где артиллеристы держали большинство. Его слушали со снисходительной скукой, как слушают человека, увлечённого воздухоплаванием. Я его слушал иначе. Я-то знал, что он прав: эту войну выиграют и проиграют миной — якорной, самодвижущейся, всякой, — и из всех офицеров «Полтавы» именно очкастый Карцев понимал будущее лучше всех адмиралов эскадры. Говорить ему об этом было нельзя. Можно было подсаживаться с вопросами — и я подсаживался все две недели, и вопросы мои ему нравились: дельные были вопросы, от человека, читавшего, как выяснилось, всё то же, что и он.
Началось с разговора в кают-компании, продолжилось на юте. Карцев жаловался — не мне, мирозданию, — что отряд миноносцев гоняют в практические выходы и сторожевую службу через день, что вахтенных начальников на отряде некомплект, что командиры не спят по двое суток и что штаб на всё это отвечает словом «изыщите». Я слушал ровно до второго «изыщите».
— А бери меня, — сказал я. — В охотники.
— Куда — тебя? — не понял Карцев.
— На отряд. Вахтенным начальником, на выходы. У меня через две вахты на третью — пустые сутки, корабль в резерве, со скуки лоции читаю. Оформи через своего Огарёва как прикомандирование на выход, по согласию старшего офицера. Лутонин даст.
— С чего бы это Лутонин даст?
— С того, что я у него попрошу.
Карцев поправил очки и посмотрел на меня с новым интересом.
— Послушай, Маринин, — сказал он. — Я тебя восьмой год знаю. Ты восьмой год живёшь по правилу «не высовывайся, и тебя не тронут». А теперь сам напрашиваешься на миноносцы. В декабре. В зыбь. Даром. Я минёр, я в самопроизвольные срабатывания не верю — у всякого взрыва есть взрыватель. Где твой?
Минёры — наблюдательный народ. Профессия обязывает.
— Это, Жорж, от чтения. — Я выдержал его взгляд спокойно. — Начитался про чужие войны. Знаешь, как кончали все, кто говорил «не посмеют»? Одинаково кончали. Скучно.
— М-да. — Он пожевал губами. — Ну, на отряде твоё чтение придётся кстати. Только имей в виду: там народ простой, там за «стратега» могут и в глаза засмеять. Им расчёты на бумаге без надобности. Им надо, чтоб человек на мостике стоял и не блевал.
— Постараюсь совместить.
Лутонин дал. Поглядел на меня поверх бумаги своим быстрым взглядом, хмыкнул, вывел резолюцию и сказал единственное:
— На миноносцах, Андрей Николаевич, учатся одному из двух: службе или смирению. Кому чего недостаёт. Любопытно мне, чего недостаёт вам.
Сборы мои на «Полтаве» наблюдали двое, и оба — со значением. Михеев извлёк откуда-то из недр рундука ватник — застиранный, чужой, точно по мне, — и, подавая, изрёк: «На миноносках, вашбродь, в шинельке продует-с насквозь. Проверено-с». Откуда у вестового броненосца проверенный миноносный опыт, я спрашивать не стал: агентурная сеть работала, остальное неважно. А Лобов, встретившись со мной у трапа, обронил, глядя мимо: «Огарёва тама спросите, вашбродь. Огарёв — он из настоящих». Рекомендация нижней палубы стоила в моих глазах любого аттестата.
Так в начале декабря я впервые ступил на палубу «Сторожевого» — двести пятьдесят тонн водоизмещения, двадцать шесть узлов по паспорту и двадцать два по совести, два минных аппарата, семидесятипятимиллиметровка над рубкой да три сорокасемимиллиметровки, и команда в полсотни душ, прокопчённых до общего серого цвета.
После броненосца это было всё равно что с линкора пересесть на катер: миноносец не имел ни брони, ни простора, ни покоя. Внутри он весь был машина с узкими щелями для людей; пахло горячим маслом, углём и мокрым сукном, и всё это дрожало — мелко, постоянно, даже у стенки. Он не имел ничего, что на эскадре считалось кораблём. Он имел ход и наглость. Из этих двух статей здесь состояло всё.
Командовал «Сторожевым» лейтенант Огарёв — жилистый, чёрный от ветра, с голосом, сорванным до хрипа ещё, кажется, в гардемаринах. Штатный командир миноносца с осени лежал в госпитале с тифом, и Огарёв сидел на корабле временно исполняющим — положение самое собачье из всех, какие есть на флоте: спрос командирский, власть половинная, и каждый разбор учений грозит стать последним. Меня он принял без восторга. Прикомандированный с броненосца, белая кость, на готовое — первые два часа он со мной разговаривал междометиями.
— Стоять тут. Держаться вот. Не мешать.
Я стоял тут, держался вот и не мешал. Смотрел.
Вышли затемно, в паре с «Расторопным», в суточный практический выход к Дальнему — с учебной атакой на обратном пути.
Море встретило за Тигровым хвостом — сразу, без предисловий. Зыбь была некрупная, но миноносцу хватало: «Сторожевой» врезался в неё скулой, вставал, ронял себя в провал, и брызги долетали до мостика очередями, замерзая на поручнях бугристой коркой. Внизу, в командирской каюте размером со шкаф, ходуном ходило всё, что не было привинчено. Привинчено было почти всё.
Михеевский ватник оправдал себя в первые же полчаса. Шинель поверх него стояла коробом, обмерзала и грела ровно настолько, чтобы человек помнил, что он жив. Сигнальщик рядом со мной — мальчишка лет девятнадцати, с белыми от ветра ресницами — стоял в одном бушлате и, кажется, холода не замечал вовсе: глаза его жили горизонтом, и больше в нём в эти часы не жило ничего. Хороший сигнальщик. Я спросил фамилию — Жилин — и записал. Страница своих людей потихоньку перерастала в тетрадь.
До Дальнего шли скучно, и слава богу: в море скука — рабочее состояние. На рейде Дальнего считали дымы: два германца, англичанин, японский угольщик под выгрузкой — здоровенный, новый. Я смотрел на него в бинокль дольше, чем требовала служба. Уголь сюда, в Дальний и на дорогу, шёл японский, с Кюсю, совершенно законно: мы покупали уголь у будущего противника и этой самой выручкой он оплачивал свою судостроительную программу. Об этой арифметике я в записке Лутонину писать не стал: есть выкладки, которых лейтенанту не простят даже на бумаге.
Вахту я принял в восемь. Огарёв остался на мостике — проверять меня, это было нормально и правильно, я бы тоже остался. Час он молчал. Потом начал ронять слова — по одному, как гайки.
— Створ видите?
— Вижу.
— Курс?
— Семьдесят два. До поворота одиннадцать минут, если зыбь не съест.
— Съест полузла, — сказал он и снова замолчал, но уже иначе.
К полудню я знал «Сторожевой» руками: где у него стоит машинный телеграф, туго ходящий на «полный назад», где гнётся под ногой лист настила, как кренится он на циркуляции — глубоко, до воды бортом, с азартом дурного жеребца. Кое-что руки знали и без меня: марининская память тела держала качку грамотно, в коленях. А кое-чему я учился заново и честно: паровая машина — не турбина и не дизель, у неё свой нрав, своя задержка на команду, и кочегары внизу — не кнопка, а шестеро живых людей с лопатами.
К кочегарам я спустился в обед — на минуту, по делу, спросить про пар, — и застрял на четверть часа. Внизу был ад в миниатюре: жар, лязг, угольная пыль столбом в свете единственной лампы, и в этом аду шестеро, голые по пояс, кидали уголь с той экономной, точной злостью, с какой работают люди, знающие цену каждой лопате. Старший, разглядев погоны, заорал сквозь лязг: «Пар держим, вашбродь! На полном — не уроним!» — и в голосе его была гордость мастерового, который знает свою цену. Я кивнул и полез наверх, унося под ватником простую мысль: вот эти шестеро в январе будут держать пар под минами. Чтоб они его держали не зря, наверху кто-то должен успеть подумать. Желательно — до января.
Обедали на мостике, не сходя: миска щей, придерживаемая локтем, чай в жестяной кружке, обжигающий с одного боку и стылый с другого. Огарёв ел стоя, не отрывая глаз от горизонта, и я делал так же, и после этого обеда он стал говорить мне не «вы, прикомандированный», а просто «вы».
На обратном пути была назначена атака: «Расторопный» изображал неприятельский дозор, мы выходили на него в сумерках с миной Уайтхеда — болванкой с учебным зарядным отделением вместо боевого.
Огарёв собирался заходить, как заходили все и всегда: от берега, на фоне темнеющих сопок, малым ходом до дистанции и рывок. Так писало наставление, так учили в Кронштадте, и так в моих книгах японские дозоры за два года войны выучились ловить наши миноносцы безошибочно — потому что от берега, на фоне сопок, ждали все и всегда. Я смотрел на закат — он дотлевал на весте грязной жёлтой полосой — и молчал ровно до той минуты, пока молчать стало дороже.
— Командир. Разрешите соображение.
— Ну.
— Заходить от берега — он нас ждёт от берега. А зайти с веста, со светлой стороны.
Огарёв повернулся ко мне всем корпусом.
— Со светлой? Нас же на закате видно будет, как мух на стекле.
— Корпус — да. Пять минут. А потом полоса догорит, и у него в глазах останется пятно от неё, а мы — уже в темноте, и идём из этого пятна. Сигнальщик смотрит туда, где светло, в последнюю очередь: ему там глаза режет. Проверим?
— Это вас на броненосце такому учат? — спросил Огарёв.
— На броненосце учат ждать. Думать приходится самому.
Он посмотрел на закат. На «Расторопного», уже растворяющегося в восточной мгле. Снова на закат. Что-то он там считал, и считал честно.
— А, чёрт с вами, — решил он. — Лево руля. Курс двести шестьдесят. Оба — средний.
— Имейте только в виду, — добавил он, уже скомандовав поворот. — Промажем — в разборе так и напишу: уклонение от плана учения по настоянию прикомандированного. Мне терять нечего, мне и так который год «условно успешно» пишут. А вам, я слыхал, есть.
— Пишите, — сказал я.
Ставка была принята. Хорошая, кстати, ставка. Жалоба с берега плюс «самовольство на учениях» — этого аккурат хватило бы, чтобы похоронить заодно и записку, и автора, и засунуть всё дело под сукно так глубоко, что его и в феврале бы не сыскали.
Ждать пришлось долго — в этом и была вся соль: не лезть, пока полоса не догорит. Мы болтались на весте малым ходом, и я кожей чувствовал, как Огарёву неймётся. Он не торопил. Только курил, пряча папиросу в кулак, и поглядывал на запад, где жёлтая полоса всё не умирала.
У аппарата тем временем колдовал минный кондуктор — пожилой, основательный, из тех, кто к мине Уайтхеда обращается на «вы». Болванку — учебное зарядное отделение вместо боевого — он выровнял в трубе, проверил курок, доложил вполголоса: «Аппарат к выстрелу изготовлен» — и встал рядом, сложив руки. Для него это были не учения. Для него учений не бывало вовсе.
Вышло — лучше, чем я обещал. Мы довернули из умершей полосы в полной темноте, и «Расторопный» прозевал нас до шести кабельтовых: на его мостике нас увидели тогда, когда болванка уже шла к нему под кормой. По миноносным меркам — расстрел в упор.
С «Расторопного» отсемафорили нечто такое, что сигнальщик, читая, прятал ухмылку в воротник. Огарёв ухмылку не прятал. Огарёв стоял на мостике, держась за обмёрзший поручень голой рукой, и улыбался впервые за сутки.
— Из пятна, значит, — сказал он. — Запишем.
Запишет он — я узнал это позже — буквально: в вахтенный журнал, со временем, пеленгами и дистанцией обнаружения. Документ. Чтобы на разборе, когда ему поставят на вид уклонение от плана, рядом с «уклонением» лежало шесть кабельтовых против обычных пятнадцати. Воевать с бумагой бумагой же — этому миноносному искусству мне предстояло ещё учиться. Тут, на отряде, где каждый разбор мог стоить врио командирства, оно было развито до тонкости.
Заряд налетел через час, на полном ходу, когда мы догоняли свою пару, — стена мокрого снега, в которой умерло всё: горизонт, «Расторопный», собственный бак.
И в эту стену, на двадцати узлах, «Сторожевой» вдруг покатился влево.
Сам. Без команды.
— Руль! — рявкнул Огарёв рулевому.
— Не слушает!.. — Рулевой крутил штурвал — штурвал шёл легко, страшно легко, как у игрушки. — Привод, вашбродь! Заклинило где-то!
Слева, в снегу, — «Расторопный». Невидимый. На сходящемся курсе. Циркуляция несла нас туда.
Свисток Огарёва. Аварийную — в румпельное.
Я у телеграфа. Оказался раньше, чем подумал.
— Командир! Машинами развести?
— Правая — полный! Левая — стоп! — Огарёв уже висел на ручках рядом. — Сирену! Дай голос, оглуши!
Сирена заревела в снег. Раз. Другой. Третий. Я иду влево — шарахайся.
Миноносец дрожал, растянутый машинами враздрай. Дуга выпрямлялась. Нехотя. По вершку.
Из румпельного орали в трубу: штуртрос заело в желобе. Лёд намёрз. Рубят.
Снег лупил по стёклам. Секунды капали.
Слева отозвалась чужая сирена. Ближе, чем хотелось. Ещё раз — уже левее. Левее! По смещению звука стало ясно: расходимся.
Расходимся.
Штурвал ожил под руками рулевого — румпельное дорубилось до желоба. Потом заряд кончился — вдруг, будто занавес сдёрнули, — и в сером просвете, в трёх кабельтовых, обнаружился «Расторопный». Целый. Сердитый. Семафорящий.
На этот раз сигнальщик ухмылку не прятал. Не до того было: руки тряслись. У меня, признаться, тоже — и я опять, как тогда на барже, убрал их за спину.
— Румпельное — доложить о повреждении, — сказал Огарёв. Голос у него был ровный и от этого страшнее крика. — Боцману — желоба штуртроса от льда обколачивать каждую вахту. Каждую, понял? А вас, Андрей Николаевич… — он повернулся ко мне, и я приготовился к разносу за самовольство у телеграфа, — вас прошу отстоять со мной ещё и собачью вахту. Под такое дело у меня где-то была фляга.
Разнос, стало быть, отменялся. На миноносцах вообще, как я начинал понимать, действовала своя система мер и весов: здесь не спрашивали, по чину ли ты схватился за телеграф, — здесь спрашивали, вовремя ли.
Флягу мы прикончили на двоих к четырём утра, на мостике, под звёздами, которые наконец прорвало сквозь хмарь, — по глотку на полчаса, как заведено на ходовой вахте: не для веселья, для тепла.
Огарёв оттаивал медленно, послойно — как оттаивает человек, который третий год ходит на миноносцах и привык, что броненосная публика смотрит на его жестянку с жалостью. Сперва он рассказывал о «Сторожевом» — как принимал его от Невского завода нынешней осенью, какие у него котлы и какой был на сдаче боцман, пропивший душу, но вязавший узлы, каких теперь не вяжут. Потом — о себе, скупо: холост, из казанских, на Дальнем Востоке шестой год, в Кронштадт не тянет. Потом разговор повернул туда, куда в эту зиму поворачивали все разговоры на всех мостиках.
— Вы поняли, что сегодня было? — спросил он в четвёртом часу. — Не с приводом. С атакой.
— Понял.
— Ни черта вы не поняли. — Он хрипло усмехнулся. — Третий год я хожу в эти учебные атаки. Третий год меня видят за пятнадцать кабельтовых и пишут в разборе: «атака условно успешна». Условно! А сегодня — шесть. Шесть, Маринин! Если б у меня в аппарате была не болванка, «Расторопный» бы сейчас стоял на дне у Дальнего. И знаете, что я с этим знанием сделаю? Ничего. Потому что в наставлении написано: заход от берега. И на разборе мне поставят на вид: самовольное уклонение от плана учения. Понимаете вы это своей броненосной головой?
— Понимаю лучше, чем вам кажется. У меня вся записка о таком — под сукном у командира.
— Вон что. — Он помолчал. — Так это про вас севастопольские рассказывали… стратег с «Полтавы».
— Уже рассказывают?
— Гарнизон маленький, зима длинная. — Огарёв пожал плечами. — Не обижайтесь. У нас на отряде «стратег» — это даже похвала. Это у вас в кают-компаниях оно ругательное.
Он отвернулся, поглядел на восток, где над морем уже намечалась серая полоса рассвета, и сказал — другим голосом, ниже:
— А слыхали, что говорят? Будто Старка сменят. И будто прочат к нам Макарова. Степана Осиповича.
Я промолчал. Это «прочат» сбудется — в феврале, на шестой день войны, когда всё уже будет гореть.
— Вот при ком бы послужить. — Огарёв сказал это просто, без мечтательности, как говорят о деле. — Он же наш, миноносный, по сути-то. «Рассуждения по вопросам морской тактики» — читали? Для него миноносец — оружие, а не извозчик при эскадре. При нём бы весь этот отряд по-другому задышал.
— Задышит, — сказал я. И прикусил. Лишнее слово, сказанное в правильную минуту, — самое опасное из всех.
Огарёв покосился на меня, но в темноте лица не прочтёшь, а переспрашивать было не в его привычках. Он просто достал флягу и протянул мне первому. — Слушайте, а переводитесь к нам. Серьёзно говорю. На отряде некомплект, командиры волком воют. Тут, конечно, не броненосец — ни буфета, ни пианино, и потонем мы все в первый же год войны, если она будет… Зато тонуть будем не у стенки, а на ходу. По нынешним временам — почти карьера.
Я взял флягу и отпил свой глоток. Коньяк был дрянной, дальненский, и на ледяном ветру он был лучшим коньяком в моей жизни — что в той, что в этой.
Тонуть на ходу. Если бы ты знал, лейтенант Огарёв, до чего точно ты сейчас попал — и про первый год, и про всё остальное. В моих книгах твой отряд горел и тонул всю кампанию, и был при этом единственным оружием, которое могло кусаться каждую ночь. Его просто никто не умел собрать в кулак. Почти никто. Один умел — но ему оставалось жить до тридцать первого марта.
— Подумаю, — сказал я.
— Думайте. — Огарёв спрятал флягу. — Только недолго. Чует моё сердце, времени на подумать нынче дают мало.
В одном Карцев ошибся. На мостике меня не тошнило. Меня тошнило от календаря.
В гавань входили утром, в полную воду. Узкое горло, единственное на всю эскадру; броненосцы ходят тут дважды в сутки, по милости луны. В моих книгах эту бутылочную пробку поминали на каждой странице; вживую она была ещё хуже книг. «Полтава» стояла на своём месте, серая, огромная, неподвижная, и я смотрел на неё с миноносного мостика новыми глазами: дом, который скоро станет тесен.
У трапа меня ждал Михеев — с лицом, по которому всё было видно раньше слов.
— Вашбродь, вас Сергей Иваныч велели, как прибудете, — сразу к им. Там это… — он понизил голос до трагического шёпота, — бумага на вас пришла-с. Из штаба. Серьёзная-с.
Вот и счёт за шум. Быстро ходят жалобы, когда им помогают.
Я одёрнул шинель и пошёл к трапу. Объяснительные я писать умел — двадцать лет практики, в обеих жизнях. Занимало меня другое: жалоба японского подданного дошла из консульства в Чифу до штаба наместника и обратно до «Полтавы» за неделю с небольшим. По здешним канцелярским меркам — не скорость, а курьерский поезд. Кто-то этой бумаге помогал. Кто-то в штабе очень хотел, чтобы у лейтенанта Маринина появилось дело.
Что ж. Познакомимся.