Взрослые готовятся голосовать, поэтому в Парадайзе все не как всегда. Когда мы просыпаемся, мужчины уже сгрудились под жакарандой, но на этот раз они не склоняются над шашками, нет. Они сидят ровно, выпятив груди, высоко подняв головы. Они надели рубашки, причесались и снова выглядят реальными людьми.
Когда мы проходим, они улыбаются и машут нам, будто действительно видят нас, будто вдруг подобрели к нам, будто мы их новые друзья. Нас удивляет, что они еще помнят, как надо улыбаться, но сами в ответ не улыбаемся. Просто стоим вместе и внимательно смотрим на них: на волоски, торчащие из-за воротников, на лбы, всегда готовые пойти морщинами, на глаза, умеющие метать молнии, когда они злятся, на кирпичи в их в руках, которыми нас отделывали, и понимаем, что эти улыбки ничего не значат.
Теперь голоса мужчин за разговорами буквально прожигают воздух, так что он дымится. Мы слышим о переменах, о новой стране, о демократии, о выборах и всяком-разном.
Они говорят и говорят, эти мужчины, облизывают губы, смотрят на мертвые часы на запястьях, встряхивают руками и хлопают друг друга, смеясь так, словно гром проглотили. Мы слушаем, пока не становится скучно, но понимаем — по лицам мужчин, по их голосам, — что то, о чем они говорят, должно быть чем-то хорошим.
Женщины, когда слышат мужчин, смеются. Теперь в глазах женщин что-то почти очаровательное, и по ним видно, что они наводили красоту. Накрашенные губы. Уложенные волосы. Розовая ленточка, приколотая к платью над левой грудью. Широкий фигурный пояс. Браслет из ржавой скрученной проволоки. Меховое пальто, из которого вылез почти весь мех. Цветок за ухом. Волосы, разглаженные раскаленным камнем. Сережки из цветастых семян. Яркие лоскутки, нашитые на юбку. Мы давненько не видели женщин такими и из-за их красоты хотим любить их.
Что бывает, когда взрослые идут и голосуют? спрашивает Гадноуз. Мы заняты тем, что расклеиваем плакаты «Перемены, реальные перемены», как велели нам Борнфри и Мессенджер. Мы должны наклеить по плакату на дверь каждой лачуги, чтобы напомнить людям, что им надо пойти и проголосовать двадцать восьмого.
Ты вообще не слушал взрослых? говорит Сбо. Будут перемены.
Да, но что это конкретно за перемены? говорит Гадноуз. Он только что повесил плакат и теперь всматривается в него так, словно у того есть глаза, словно это человек. Сбо начинает объяснять, но затем наклоняется, подбирает осколок зеркала и улыбается в него, любуясь собой.
Мы продолжаем клеить плакаты; на самом деле перемены нас не волнуют, и мы занимаемся этим только потому, что у Борнфри, по его словам, есть немного китайских ямсов и он отстегнет нам, когда мы закончим. Может, мы пойдем к Зеленому Зонке и купим что-нибудь на ямсы. Я никогда еще не видела китайских денег, но точно знаю, что туфли их — просто отстой; я надевала их всего четыре раза, и они развалились.
Знаете, однажды я стану президентом, говорит Бастард. Мы уже расклеили большую часть плакатов и подходим к последним лачугам, ближайшим к кладбищу Хэвенвэй.
Президентом чего? говорю я.
Президентом страны, этой страны, говорит Бастард. О чем, по-твоему, я твержу, коза тупая?
Но ты должен быть старым, очень старым, чтобы стать президентом, говорит Стина.
Кто это тебе сказал? Откуда ты знаешь? говорит Бастард, пришлепывая плакат к двери. Он делает это с такой силой, что жесть дрожит, и раздается голос: Вы, повредите мне дверь, будете наждачкой подтираться, дурачье! Мы переглядываемся и хихикаем, прикрывая рты. В ответ Бастард поднимает кулак и замахивается на лачугу. Его плакат висит криво, но он не пытается поправить его. И оглядывается через плечо на Стину.
Я спросил, откуда ты знаешь? повторяет Бастард.
Знаю, говорит Стина. Я видел фотографию президента в журнале. И с ним были президенты Замбии, Малави, Южной Африки и еще другие. Все они старые; тебе сперва надо стать, типа, дедушкой.
Плакат Бастарда падает, он подбирает его и разрывает надвое. Затем вытягивает ногу и сворачивает на бедре бумажную трубочку — типа сигарету. Сует трубочку в рот, лезет в карман и достает коробок спичек. Мы все смотрим, как он зажигает свою сигарету и курит.
Что ты делаешь? говорю я.
Не видишь, тренируется? говорит Гадноуз.
Неважно, говорит Бастард. Неважно, что я буду старым и седым, главное — при деньгах. Президенты очень богаты, говорит он. И смеется, как все мужчины, затем затягивается своей сигаретой, задыхается от дыма и кашляет, кашляет и сплевывает. Никто не просит у него покурить.
Наконец все двери обклеены плакатами, кроме двери Матери Костей; она предупредила, что убьет нас, если мы повесим на ее лачугу эту ахинею. Теперь, со всеми этими плакатами, Парадайз преобразился. Мы собой гордимся; хлопаем в ладоши, пляшем и смеемся.
Давайте петь Леди Гагу, говорит Сбо.
Нет, давайте петь государственный гимн, как на школьных собраниях, говорю я.
Да, давайте, а я, я пойду впереди, потому что буду президентом, говорит Бастард. Мы выстраиваемся в шеренгу возле лачуги Мёрджери и поем во весь голос, поем, пока детвора не выходит и не облепляет нас, но они знают, что с нами им нельзя.
Ню-ка, ню-ка, ето нада снять, хде мая камера? кричит Гадноуз, передразнивая фотографа из НПО, и мы смеемся, смеемся и смеемся. Гадноуз бежит, хватает один из кирпичей с дырками, поднимает его, словно камеру, и снимает нас, снимает, снимает. Мы улыбаемся и принимаем позы, красуемся и кричим: Чиз! Пис! Перемены!
Я не сплю. Просто мама рассчитывает, что я буду спать, вот я и закрыла глаза. Мать Костей рассказывала, что заяц спит с открытыми глазами, поскольку за ним вечно охотятся. Так он всех дурачит; когда глаза у него закрыты, он на самом деле не спит. Я сейчас заяц, но надо постараться, чтобы меня не заметили, потому что мама ходит туда-сюда. Она так расхаживает, как будто мы живем в Будапеште.
Мы ведь не всегда жили в этой жестянке. Раньше у нас был дом и все такое, и мы были счастливы. Настоящий дом из кирпичей, с кухней, гостиной и двумя спальнями. Настоящие стены, настоящие окна, настоящие полы, настоящие двери, настоящий душ, настоящие краны с настоящей проточной водой и настоящий туалет, на котором можно сидеть и делать что тебе надо. У нас были настоящие диваны, и настоящие кровати, и настоящие столы, и настоящий телик, и настоящая одежда. Все настоящее.
А теперь у нас только эта маленькая кровать, установленная на кирпичи и доски. Мама сама ее смастерила, ей помогала Мать Костей. Матрас набит целлофаном, куриными и утиными перьями, старыми тряпками и всякой всячиной. Это родительская кровать, но отец не живет с нами и не спит на ней, потому что он в Южной Африке. Он не приезжает повидать нас и не привозит никакие вещи, отчего мама иногда нервничает, иногда злится, а иногда ругает его. Мама жалуется, что отец ничего для нас не делает. Ни с нашим жестяным домом, ни с Парадайзом, ни с едой, которой нет, ни с одеждой, какую она хотела бы, — ни с чем вообще.
Мама уже сидит на кровати, я понимаю это по звукам, которые издает матрас. Он по-разному звучит в зависимости от того, как на нем сидят или лежат. Мама молчит; мне интересно, о чем она думает. Иногда она просто молчит, как сейчас, обхватив голову обеими руками, словно это тяжелый арбуз и кто-то ей сказал: Смотри, упадет голова и расколется на красные куски — не соберешь.
Затем я слышу очень мягкий стук в дверь. Снова тот мужчина. Я не знаю его имени, но знаю, что это он и никто другой, потому что он всегда стучит пять раз, не четыре и не шесть, а только пять, и всегда так мягко, будто боится помять жесть. Мама натягивает одеяло мне на голову, задувает свечку и открывает дверь. Но чего она не знает, так это того, что я всегда не сплю почти все время, когда это случается, я ведь заяц.
Я слышу, как скрипит дверь и мама что-то шепчет мужчине, а он — ей. Не могу разобрать слова; они переговариваются, как воры.
Затем мама смеется. Мне нравится этот ее смех. Она так смеялась раньше, когда мы жили в доме. Не знаю, что сказал этот мужчина, чтобы мама засмеялась. И какой он из себя, тоже не знаю, потому что в темноте не видно. Я и имени его не знаю, но знаю, что он мне не нравится. Он никогда не спрашивает обо мне, словно я какая-то далекая страна. И никогда ничего нам не приносит. Просто приходит в темноте, как призрак, и запрыгивает на кровать с мамой.
Теперь мама охает; мужчина часто дышит. Кровать покачивается, будто поезд, который везет их к чему-то важному, куда надо успеть. Наконец поезд останавливается, выплевывает их на целлофановую кровать, и мужчина издает жуткий стон. Вскоре мама и мужчина затихают; мне больше ничего не слышно, лишь чье-то тяжелое дыхание. Может, они спят, но утром мужчины не будет; он встает и выскальзывает ночью, и, когда приходит день, его уже нет, словно он слишком ужасен, чтобы показываться при свете.
Я считаю в уме; так я не засну. Никто не знает, что иногда я не сплю. Я заяц. Даже если мне хочется спать, я не могу, потому что иначе мне приснится сон, а я не хочу, чтобы он снился. Я боюсь бульдозеров, и тех мужчин, и полицию, боюсь, что если позволю им присниться, то они вылезут из сна и станут реальными. Мне снится, что случилось с нашим домом перед тем, как мы переехали в Парадайз. Я пытаюсь и пытаюсь отогнать это, но сон возникает снова и снова, как пчелы, как дождь, как могилы на Хэвенвэе.
В моем сне, который не прямо сон-сон, потому что все произошло на самом деле, приезжают рокочущие бульдозеры. Но прежде чем их увидеть, мы их слышим. Мы с Таму, Жозефатом, Нкане, Мудивой и Вероной играем на улице с новым мячом Мора и вдруг слышим гром. Тогда Нкане говорит: Что это? Жозефат говорит: Это дождь. Я говорю: Нет, это самолеты. А дедушка Манеру бежит по Фридам-стрит без своей трости и кричит: Они едут, Иисус Христос, они едут! Все стоят на улице, вытянув шеи в ожидании. Затем кричит мама: Дарлинг-давай-быстро-в-дом! Но бульдозеры уже рядом, большие, желтые и ужасные, с металлическими зубьями, в клубах пыли.
Водители бульдозеров смеются. Я слышу, как взрослые твердят: За что, за что, за что, что мы сделали, что мы сделали, что мы сделали? Затем в грузовиках приезжают полицейские с ружьями и дубинками, и мы бежим и прячемся по домам, но прятаться бесполезно, потому что бульдозеры начинают бульдозить и бульдозить, и мы кричим и кричим. Отцы машут руками, как женщины, и ругаются, и пинают камни. Женщины зовут во весь голос детей, не зная, где мы, и хватают вещи из домов: тарелки, одежду, Библию, еду, — просто хватают все, что могут. Кругом клубится пыль от рушащихся стен; она лезет нам в волосы, рты и носы, и мы кашляем и кашляем.
Бульдозеры сносят наш дом, и дом Нкане, и дом Жозефата, и дом Бонги, и дом Сибо, и еще много домов. Бумбац-бумбац-бумбац: мужчины управляют металлом, металл крушит кирпич, кирпич крошится. Когда они подбираются к дому Маи Тари, она бросается перед бульдозером и говорит: Квете[16]! Сперва меня задави, дерьмо ты собачье, прежде чем снести мой дом. Один страшный полицейский приставляет ствол к ее голове, оттесняя ее, и она говорит: Убейте меня, давайте, убейте, вы же бессовестные, вы родную мать убьете и сожрете, имбва[17]! Полицейский не убивает Маи Тари, только бьет пистолетом по голове, потому что все уставились на него и ему, наверное, надо показать, какой он важный. Из головы Маи Тари хлещет кровь, и ботинки полицейского становятся красными-красными.
Когда бульдозеры наконец уезжают, все разбито, все поломано, все разрушено. Кругом грустные лица, кругом удушающая пыль, кругом развороченные стены и кирпичи, кругом слезы на лицах людей. Гайигусу пинает босыми ногами битый кирпич, срывает с себя рубашку, тычет пальцем в ужасный шрам, пересекающий его спину, и ревет: Это у меня от освободительной войны, салилвэлилизве лели[18], мы сражались за этих чертовых лизве мани, мы привели их к власти, а сегодня они набросились на нас, как змеи, тьфу! И сплевывает. Отец Мусы стоит, засунув руки в брюки, и ничего не говорит, но брюки у него мокрые спереди. Маленький Тендаи указывает на него и смеется.
От автобусной остановки к нам бежит Номвийо в красных туфлях на шпильках, она только вернулась из города. Она видит все разбитые дома и бросает все свои покупки и сумки с криком: Мой сын, мой сын! Что случилось? Я оставила Фридама спать! Ей помогают копаться в обломках, а затем появляется Макубонгве с Фридамом на руках, и тельце его такое обвисшее и покрытое пылью, словно это просто вещь, а не ребенок. Номвийо смотрит на эту вещь, бывшую ее сыном, потом бросается на землю и катается, катается, разрывая на себе одежду, пока не остается в одном черном лифчике и трусах. Матери кричат, чтобы мы закрыли глаза руками, и мы закрываем, только я смотрю между пальцами; Номвийо льет слезы и бьется о землю головой и руками, пока кто-то не оборачивает ее серым одеялом и не уносит.
Позже приходят люди с камерами в футболках с надписями BBC и CNN, глядят, и качают головами, и снимают нас, типа мы красавчики, и один из них говорит: Тут словно цунами пронеслось, Иисус Христос, какое-то ебучее цунами все разворотило. Я спрашиваю у Вероны: Что значит «ебучее цунами»? И она отвечает: Ебучее цунами ходит по воде, как Иисус Христос, только это дьявол, разве ты не видела по телику, как он вышел из воды и поубивал всех людей в другой стране?
Плохой это сон, и я не хочу, чтобы он мне снился, поэтому я заяц. Мамин мужчина храпит; ненавижу тех, кто храпит, потому что это уродский звук, попробуй тут усни. На улице поет Мать-Любовь. Никто больше так не поет в Парадайзе, голос раскачивается, будто спелый плод, который можно сорвать, положить в рот и почувствовать сладость. Когда слышишь, как поет Мать-Любовь, понимаешь, что ее шалман открыт, и люди могут приходить и выпивать.
В тот день, когда взрослые идут голосовать, мы стоим на краю Парадайза, возле кладбища, и смотрим, как они уходят. Они уходят молча, никакой обычной трепотни. Мы тоже притихли, потому что никогда еще не видели их молчаливыми — во всяком случае, настолько. Нам хочется, чтобы они открыли рты и заговорили. Заговорили о выборах, о демократии, о новой стране, как говорили все это время. Нам хочется, чтобы они оглянулись через плечо и сказали, что выяснят, чем мы без них занимались. Хочется, чтобы они сказали что-нибудь, но они просто молча уходят, словно вдруг потеряли уверенность, словно что-то подкралось к ним, пока они спали, и отрезало им языки.
Когда они наконец удаляются по Мзиликази, мы не бежим в Будапешт, хотя сами себе хозяева. Не идем на Хэвенвэй читать имена мертвых, не разжигаем огонь и не забираемся в лачуги, чтобы примерить одежду взрослых и покопаться в их вещах. Не играем ни в «Найди бен Ладена», ни в страны, ни в виллибол, ни во что. Просто идем под жакаранду и тихо сидим там все утро и весь день.
Может, они вообще не вернутся, говорит Гадноуз. Никто ему не отвечает — никому не хочется думать о том, что взрослые не вернутся.
Может, там вечеринка и они без нас пируют и танцуют, говорит Гадноуз. Мы не сводим глаз с детской площадки, откуда взрослые должны появиться. Но там только деревья, сухая трава, бурая земля, Фамбеки и пустота.
А может, они еще голосуют. Может, все взрослые в этой стране пошли голосовать за перемены, и их набралось столько, что надо стоять в бесконечной очереди. Может, очередь не движется — типа как к врачу. Может, очередь никогда не кончится, говорит Гадноуз.
У кого-то в животе громко урчит, и я вспоминаю, что голодная. Мы все голодные, но нам все равно. Все, чего мы хотим, — это увидеть, как возвращаются взрослые; мы так отчаянно хотим увидеть их, словно готовы съесть живьем.
Они придут. Может, они уже на той стороне Фамбеки и появятся с минуты на минуту, говорит Гадноуз. Он встает и обхватывает руками свою овальную голову. Начинается дождик, будто это Гадноуз вызвал его своей болтовней. Дождик легкий, такой, который просто лижет тебя. Мы сидим под ним и вдыхаем чудесный запах земли.
Я, если что, скучаю по маме, говорит Гадноуз после долгого молчания. Голос его приглушает дождь; я смотрю на его лицо — оно мокрое, и я не знаю, где дождь, а где слезы. Я думаю, что тоже скучаю по маме, мы все скучаем по мамам, хотя, когда они здесь, почти не обращаем на них внимания. Затем, совсем скоро, даже раньше, чем мы успеваем промокнуть, дождь заканчивается, и выходит пронзительное солнце, словно хочет показать дождю, кто есть кто. Мы сидим и варимся под ним.
К тому времени, как взрослые возвращаются, нас уже мутит от ожидания. Мы видим, как первые из них появляются из-за Фамбеки, и встаем. Они словно парят в воздухе и разговаривают руками, и, хотя они далеко, нам ясно: они счастливы. Мы забываем, что они нам, вообще-то, не друзья, и срываемся навстречу. Налетаем на них, и нас подхватывают руками, испачканными черными чернилами — потому что, как они говорят, они голосовали отпечатками пальцев. Нас подхватывают и подбрасывают в воздух, так высоко, что голубое небо оказывается совсем близко — можно высунуть язык и ощутить его вкус.
Той ночью никто не спит. Мы все идем в лачугу Матери-Любви, самую большую в Парадайзе; взрослым в ней даже не нужно пригибаться. Мать-Любовь обычно варит днем самогон в большом металлическом мадрамузе, а вечером люди приходят к ней и выпивают. Лачуга ее покрашена прикольной краской и в темноте сияет, как живая. Мы всегда ждем, когда она зажжется, и тогда все устремляемся к ней, затаив дыхание, словно под водой. Мы подходим к лачуге, касаемся кончиками пальцев и разбегаемся по домам, крича: Огонь! Огонь!
Мы набиваемся в лачугу Матери-Любви, как песок, и становится душно и жарко, пахнет взрослым потом, подмышками и самогоном. Взрослые передают самогон из рук в руки и даже нам — ведь, по их словам, грядут перемены. Мы не пьем его, потому что он обжигает губы и щиплет носы; просто стоим, сложив руки, и смотрим, как пьют взрослые, обжигая себе глотки, смеясь, и болтая, и всяко-разно.
Затем Мать-Любовь встает у большущего изображения Иисуса и принимается петь. Сперва все притихают, словно не понимают, зачем им музыка, а потом начинают покачиваться. Вскоре они уже крутятся, вертятся, извиваются, шаркают и раскачиваются. Мать-Любовь запрокидывает голову, закрыв глаза, будто пьет душный воздух. Рот ее едва приоткрыт — типа ей и не хочется петь, но ее голос вскипает внутри и все вокруг заполняет паром. Затем взрослые подхватывают нас и кружат, кожа их, потная и теплая, прижимается к нашей.
Готовьтесь, готовьтесь к новой стране, не будет больше этого Парадайза, говорят они, ставя нас на ноги. Они произносят «Парадайз» так, как никогда больше не станут произносить: слог «па» звучит, словно что-то лопнуло; на «ра» они рычат дольше обычного; на «дай» раскрывают рты до предела; и, наконец, на букве «з» свистят, будто из колес автобуса выходит воздух. И когда они сказали это вот так: «Па-ра-дай-з», мы поняли, что скоро покинем это место, — как в Библии люди покинули ужасное место, и старик с длинной бородой, похожий на рождественского деда, вышел на дорогу с палкой, а за ним текла река.