К книге
ВоспоминанияI. Личное (опыт психоанализа). 6. Свое место, свои слова
37%
I. Личное (опыт психоанализа). 6. Свое место, свои слова
7

Эта эпоха самостоятельной научной и литературной работы начиналась прологом моего общения с А. А. Потебней и с изучения его трудов по теории и эволюции языка.

В 1889–1890 академическом году я посещал его лекции по синтаксису и по теории словесности. Эти лекции произвели на меня глубокое впечатление. Бывая у него в доме, я жадно ловил каждое его слово, и впервые становилось понятно мне различие между обаянием силы и глубины большого ума, с одной стороны, и очарованием силы и глубины ума гениального — с другой.

К великому моему горю, мое общение с Александром Афанасьевичем было слишком кратковременным. Он тяжко заболел, поехал лечиться за границу и, вернувшись без поправки, скончался в декабре 1891 года.

Я принялся за основательное изучение его работ по философии и психологии языка и по синтаксису («Мысль и язык», «Из записок по русской грамматике»). Я усвоил основные научные идеи и метод великого ученого — и решил попробовать свои силы над разработкой вопросов исторического и сравнительного синтаксиса в том же духе и направлении. И я углубился в тексты мне доступные (санскритские, греческие, церковнославянские и древнееврейские). Чувствуя пробелы в своей эрудиции, я принялся за готский язык, которым раньше не занимался. В то же время я уделял немало времени вопросам психологии языка (Вильгельм Гумбольдт, Штейнталь, Герман Пауль и другие, с сочинениями которых я был знаком раньше, но теперь пришлось изучать их, так сказать, по новой программе). Результатом таких занятий были статьи: 1) «А. А. Потебня как языковед-мыслитель» (в «Киевской старине» 1893 г. — популярное изложение важнейших идей и открытий Потебни, без каких-либо добавлений от себя), 2) самостоятельная популярная статья об отношениях языка к художественным процессам мысли (в «Северном вестнике» 1893 г., потом — брошюрка, под заглавием «Язык и искусство»), 3) статья в «Русской мысли» 1896 года 2l — об эволюции синтаксических форм языка и об отношении «грамматического мышления» к логическому (один из немногих пунктов моего расхождения с А. А. Потебней) и, наконец, 4) самостоятельные исследования по синтаксису («Синтаксические наблюдения» в «Журнале министерства народного просвещения» и отдельно, 1899 г., и некоторые другие специальные работы по синтаксису). В 1900 году опять сказалась потребность пополнить пробелы, и я принялся за романскую филологию, главным образом за изучение старого французского языка. Вместе с тем стал выступать на первый план (в этих занятиях синтаксисом) особливый интерес к русскому языку, и на моем рабочем столе вновь появились, после долгого отсутствия, наши летописи и другие памятники старого русского языка, а также и произведения народной словесности. Перечитывая Тургенева, Достоевского и других, я то и дело отмечал и выуживал оттуда синтаксические формы и разные обороты речи. Мои тетради наполнились выписками из санскритских, греческих, древнееврейских, церковнославянских, готских, старофранцузских и русских текстов, расположенными по рубрикам («составное сказуемое», «инфинитив», «бессубъектные предложения» и т. д.). И, наконец, в 1901 году я задумал написать книгу, в которой были бы изложены в общедоступной форме основы научного синтаксиса русского языка. В 1902 году эта книга и появилась в издании Д. Е. Жуковского («Синтаксис русского языка»; второе издание, исправленное и дополненное, вышло в 1912 году). Она удостоилась премии Поливанова, присужденной историко-филологическим факультетом Московского университета. Из моих научных работ по синтаксису это — мое любимое детище…

В этих работах (по синтаксису и по психологии языка) я отправлялся от идей и метода Потебни, но, смею утверждать, шел своим путем и приходил к самостоятельным выводам, о ценности которых не мне судить, но которые, как и весь процесс работы, доставляли мне несказанное умственное наслаждение. Тут только впервые я понял, что такое радость научного познания. Она возникает в самом процессе изучения, если при этом открывается достаточно просторная перспектива созерцания, если умственный взор видит ход вещей, связующий прошлое с настоящим и будущим, — одним словом, если развертывается картина эволюции тех явлений, которые составляют предмет изучения. Этим предметом были у меня язык, мышление, творчество, то есть явления специфически-человеческие, — и перспектива эволюции была перспективою человечества, вышедшего из тьмы первобытного — звериного — состояния и идущего вперед, все более и более очеловечиваясь. Прогресс есть частный случай эволюции. И если где-либо эволюция с полною очевидностью обнаруживается как прогрессивная, то это прежде всего — в сфере языка, мысли и творчества вообще, в научной деятельности человечества в частности. Созерцать процесс прогрессивного развития ума человеческого радостно и отрадно, — в душе возникает бодрящее чувство здорового оптимизма…

Очень пригодились мне теперь мои прежние изучения в области религии, мифа, древнейшей культуры. Возникали вопросы о психологических отношениях языка к мифу, о природе мифологического мышления, о переходе его в философское и научное, об отношениях языка к искусству, о существе и всемирно-исторической роли религии. Намечался и вопрос о психологии национальности, к разработке которого мне удалось приступить значительно позже (в 1905 г.).

В постановке всех этих задач, как и в приемах исследования, по существу психологических, а равно и в выводах, у меня оказалось немало своего, давно выношенного в многолетней работе над излюбленными текстами древних религиозных кодексов и в постоянном раздумье на тему о психологической сущности языка, мысли, творчества, религиозных культов и догмы. Теперь изо всего этого слагалась цельная картина развития, — и уже намечался вопрос, которому позже предстояло занять в моем сознании центральное место, — вопрос о нравственном прогрессе человечества. Я уже знал, откуда и куда идет человечество в сфере языка, мысли и религии, но еще не различал линии моральной эволюции, и неясна была мне психологическая природа нравственного, категории должного, совести и добра.

Но интерес ко всему этому уже возникал. И вот тут, в связи с тягою к этике, отчетливо обнаружилось у меня другое, дотоле смутно бродившее: это было психологическое интеллектуальное чувство отвращения к эстетике.

На этом пункте следует остановиться несколько дольше.

Я и раньше уже думал или, вернее, чувствовал, что Писарев был прав, когда задался целью «разрушить эстетику» 22, но что он взялся за дело не с того конца и исполнил не так, как следовало бы. Теперь, когда специальным предметом моих занятий стали вопросы о происхождении искусства, о психологии художественного творчества, об эволюции мышления и т. д., — я всеми фибрами ума и чувства постиг всю пустоту и всю ненужность пресловутой категории «Прекрасного», «Красоты» в ее применении к искусству. Мало того: я пришел к выводу, что «Красоте» отнюдь не подобает стоять рядом с «Истиною» и «Добром». «Истину» я уже растворял в процессе познания, сводя ее к психологии удовлетворения познавательных потребностей, и, таким образом, из абсолютной она превращалась в относительную. Что же касается «Добра» (категории нравственно-должного), то я знал лишь одно: это — нечто загадочно-великое, это — сокровище и тайна человеческого духа и высшее создание человеческой эволюции, в психологической природе которого есть нечто созвучное природе «Истины». Пусть «Добро», взятое во времени и пространстве, так же относительно, как и «Истина», взятая в тех же границах, но человечество давно уже пришло к признанию морального блага, как и блага интеллектуального, то есть «Добра» и «Истины», за нечто самоценное и самодовлеющее, в самом себе заключающее оправдание своей обще-признательности. Между ними может происходить обмен терминами: можно говорить о нравственной истине и об интеллектуальном добре. Есть какое-то избирательное сродство между совестью мысли и совестью моральной. Искренность и правдивость одинаково присущи как разуму, так и морали…

Размышляя в этом направлении, я приходил к заключению, что не подобает «Красоте», целиком состоящей из условностей и фикций, стоять рядом с «Истиной» и «Добром», — что ее следует совсем изгнать из круга изучений, предметом которых служит человек, как существо мыслящее и нравственное, и водворить ее на место жительства, — в область костюмов, шляпок, причесок, украшений, безделушек, румян, белил и т. д. и т. д.! Объективной «Красоты» нет (это — миф), есть только субъективная категория «красивого», и к ней я стал чувствовать род интеллектуального презрения и морального отвращения… На этом пути я доходил (как склонен доходить и сейчас) до излишнего ригоризма. Обнимая умственным взором разнообразие конкретных явлений, подводимых под категорию «Красивого», я делил их на два отдела: один представлялся более или менее невинным или нравственно-безразличным, а другой обнаруживал подозрительную близость к анормальному вообще, к аморальному в частности. К первому отделу относится, например, так называемая «красота» природы, ко второму — так называемая «красота» человеческого тела и костюмов, находящаяся в явной или скрытой зависимости от аномалий и капризов полового чувства. Во всех сферах человеческой психики есть уклоны от нормы, есть процессы патологические, болезни роста и развития, бывают и случаи регресса. Но только в области эстетических чувств, эмоций и идей, помимо того, замечается (казалось мне) какое-то особое родство, по существу, с явлениями анормальными и аморальными, как и с процессами регресса и вырождения. Чуть ли не во всех видах человеческого зла скрывается нечто, эстетически подкупающее, и зачастую оно облекается в формы, которые кажутся нам красивыми. Патология эстетики еще не написана, но когда ее напишут — она сольется в одно целое с самой историей эстетического развития человечества…

Так думалось мне… Много было тут неясного, шаткого и непроверенного. Но на чем я стоял твердо (как стою и сейчас), это была мысль о ненужности и даже вреде категории «Красота» для исследования психологической природы и эволюции художественного творчества. «Красоте» здесь нечего делать. Дело сводится к созданию образов, которые обобщают, объясняют, освещают явления жизни подобно тому, как понятия делают это в сфере прозаического мышления. Как в «прозе», так и в «поэзии» действует категория «Истины», а вовсе не «Красоты». Последняя только путает и затемняет дело. Так называемое «эстетическое наслаждение» в искусстве есть только особый род умственного удовлетворения, возникающего в процессе художественного (образного) мышления, как и в процессе восприятия уже созданных образов. В существе дела оно совпадает с соответственным чувством в области научного и философского познания.

И приступая (в 1893 г.) к психологическому изучению творчества Тургенева, я твердо решил убрать идею «Красоты» и все, что из нее вытекает. Смею думать, что от этого моя книга только выиграла23.

Психологическое изучение великих русских писателей-художников захватило меня столь же глубоко и сильно, как и исследования в области синтаксиса. Тем и другим я занимался одновременно и параллельно. Как тут, так и там одинаково чуялось раздолье моему прирожденному «психологизму». «Свое место» определилось сразу, и «свои слова» явились как бы сами собою, — на первых порах мне не приходилось искать их…

Это был род понятий, методологическое значение которых для меня не подлежало сомнению, что и оправдывалось на деле — по мере того, как работа подвигалась вперед.

Сперва явилась мысль о необходимости различать два вида творчества: объективное (Тургенев) и субъективное (Толстой). Это давало мне возможность заглянуть в «интимную лабораторию» художественной мысли, — в ее психологию, и связывало работу художника с его натурою вообще, с укладом его ума в частности. Вскоре возникла мысль о необходимости различения натур не-эгоцентрических (Тургенев, Пушкин) и эгоцентрических (Толстой, Гоголь). Это открывало мне доступ в глубь психологии не только писателя, но и человека, и давало возможность уловить ту грань, на которой возникающая мысль поэта соприкасается с коренным укладом личности. Несколько раньше я сделал попытку применить к искусству научное различение двух методов: наблюдательного и экспериментального. Несмотря на возражения авторитетных критиков, я продолжаю настаивать на методологической целесообразности этой идеи. Она оказалась весьма применимой при изучении творчества Гоголя. Чем дальше подвигался я в этих изучениях, тем яснее становилась мне мысль, что главное отличие, по существу, между творчеством художественным, с одной стороны, и научно-философским, с другой, сводится не только к тому, что первое орудует образами, а второе понятиями, но и к тому, что искусство стремится к воспроизведению и познанию всего человеческого, оно — антропоцентрично и всю сумму восприятий перерабатывает в нормы человеческой психики (откуда и тот факт, что моральное имманентно художественному), между тем как объект научной и философской мысли есть космос, — она стремится высший и сложный порядок явлений, обозначаемых термином «человечество», свести к их источнику, к миру биологическому, а этот последний разложить на процессы физико-химические и механические. Идеальная цель искусства — человечность в ее бесконечном развитии. Идеальная цель науки и философии — Космос в его вечности.

Пришлось мне в те годы (вторая половина 90-х годов) заняться и проблемою лирики. Я обратился к ней, увлекшись поэзией Гейне24. Но тогда я далек был от мысли усматривать в лирике особый вид творчества, по существу отличный от творчества художественного (образного). К этой идее я пришел гораздо позже, лет десять спустя.

Попутно возникали и другие вопросы — психологического и социально-психологического порядка. Мои посильные размышления на эти темы отразились в книгах о Тургеневе, Толстом, Гоголе, в этюде о Гейне, в статье о психологии «понимания»25 и др.

Так я работал, стараясь по возможности воспитывать свой ум в нормах последовательного научного мышления и в духе сознательной гуманности. И все более укреплялось во мне мое давнишнее воззрение, что между научностью мысли и гуманностью чувства и идей есть какое-то тайное психологическое сродство…

Предыдущая главаГлава 7 из 19Следующая глава