Эти два года беспорядочной и сумасбродной жизни я не считаю целиком потерянными.
Нельзя было не отдать дань молодости с кутежами, сердечными увлечениями, весельем, смехом и т. д. Это была необходимая прививка яда жизни. Но, помимо того, это время было наполнено литературными интересами и сладостно-робкими мечтами о будущей писательской деятельности. Вслед за Белинским пришли Добролюбов, Писаре, Михайловский, «Отечественные записки», «Вестник Европы», «Дело», «Знание». Перед натиском литературной армии греческий язык не устоял и почти совсем стушевался, чтобы вынырнуть позже, уже в союзе с санскритом.
За это же время я превратился из религиозного, наивно верующего и смирного юноши в неверующего и «протестующего» «радикала». Само собой разумеется, о каких-либо мало-мальски выработанных взглядах и «убеждениях» смешно было бы говорить (мне было 18–19 лет). Это была лишь соответственная возрасту, душевным предрасположениям и духу времени перемена настроения; это был также психологически закономерный кризис личного и социального самочувствия, — этап умственного развития, реакция просыпающейся души на новые впечатления жизни и мысли. Хорошо помню ту интеллектуальную радость «отрицания», которую я тогда ощущал и которая так причудливо переплеталась с очарованием «первой любви» и веселым бездельем в дружной компании товарищей. Помню и наивное чувство душевного удовлетворения, почти гордости по тому случаю, что вот, мол, и я — «радикал», «нигилист», некоторым образом приобщился к сонму «передовых людей», исповедую крайние мнения, «отрицаю», «протестую» и — что особливо заманчиво и жутко отрадно — рискую, чего доброго, «пострадать за убеждения». Что касается собственно этих «убеждений», то никак нельзя было бы определить с точностью, в чем они состояли: шло ли дело о ниспровержении существующего порядка вещей или собственно о том, чтобы обязательно считать Шубина и Берсенева людьми отсталыми и ненужными, Курнатовского — ничтожеством и чуть ли не реакционером, а Инсарова — настоящим героем, обожать Елену, восхищаться Базаровым5, чувствовать себя и всю Россию «накануне» чего-то и восторженно приветствовать занимающийся «настоящий день». Слова «реализм», «нигилизм», «реалисты» или, еще лучше, «мыслящие реалисты» были сами по себе многозначительны и обаятельны. Это были не столько термины с определенным содержанием, за которыми скрывалась бы определенная программа, сколько условные лозунги и символы, открывавшие заманчивую даль будущей деятельности, «плодотворной работы», борьбы, может быть, славы! Мой радикализм или нигилизм был, собственно говоря, литературным, — он почти целиком исчерпывался «вопросами» о «чистом искусстве», которое, конечно, отрицалось, о «романтизме» и «реализме», о «публицистической критике» и т. п. Понятие «лучшего будущего», идеи «народа», «свободы» и другие даны были по преимуществу в их литературном, журнальном обличье и, нет-нет, сбивались на представление о стихах в духе Некрасова и о критических статьях в духе Добролюбова. Стихи я уже пописывал (как случалось грешить и раньше, в детские годы) и даже посылал в журналы, но, разумеется, напечатаны они не были, что, конечно, меня огорчало, но я скоро забывал «обиду» и продолжал зачитываться статьями отвергавших мою «музу» журналов. Да и плоха была эта «муза».
Из поэтов властителем моих дум был, конечно, Некрасов. Из критиков — Добролюбов. Писаревым я увлекался недолго, месяца три, потом как-то вдруг охладел к нему. Его вытеснил из моего сердца, после Добролюбова, Михайловский, первые статьи которого глубоко захватили меня, и с тех пор и до сего дня, несмотря на мое разногласие с ним по разным пунктам, я остался горячим его почитателем и приверженцем.
Здесь будет у места вспомнить моих гимназических наставников. Состав преподавателей в симферопольской гимназии в те годы был в общем порядочный. Большею частью это были люди знающие и хорошие, и я вспоминаю о них с чувством глубокой признательности. Но из них мне особенно памятны двое, появившиеся в Симферополе в тот год, когда я перешел в седьмой класс. Это были Флорентий Александрович Шатов и Веньямин Васильевич Авдиев. Оба были люди с отличной подготовкой и широким образованием. Свободомыслящие, просвещенные, гуманные, они внесли, как говорится, свежую струю и оживили запущенное преподавание словесности. Случилось так, что Авдиев в тот год в седьмом классе не преподавал, и я стал учеником не его, а Ф. А. Шатова, уроки которого походили, по содержательности и тщательной отделке изложения, на университетские лекции. Он был глубоким почитателем Пушкина и немало содействовал моему скорому разочарованию в Писареве, которого он отрицал, называя «детским писателем». По своим литературным воззрениям и вкусам он примыкал отчасти к Добролюбову, но исходил от Белинского.
Однажды он предложил мне написать, в виде «пробы пера», разбор «Степного короля Лира», который тогда только что появился в одной из книг «Вестника Европы»6. К сожалению, я тогда находился еще в пущем разгаре увлечения Писаревым и потому, неумело подражая манере последнего, «разнес» Тургенева и «доказывал», что «Степной король Лир» — произведение, лишенное общественного значения и даже «не реальное», а следовательно, во всех отношениях ничтожное. Это «упражнение в стиле» было прочитано мною на гимназическом литературном вечере в виде реферата. Шатов, терпеливо выслушав мое чтение, взял слово и спокойно и убедительно доказал всю несправедливость моей оценки и неосновательность моих рассуждений. Сколько помнится, я тогда все-таки остался при своем мнении, но «писаревская» точка зрения, по крайней мере в таком вульгарном виде, как вышло у меня, была незаметно подорвана. Вскоре после того я от Писарева перешел к Добролюбову, которого раньше не читал.
Этот эпизод от Писарева к Добролюбову связывается в моей памяти со следующим эпизодом. В. В. Авдиев охотно сближался с учениками старших классов, приглашал к себе, интересовался их умственным развитием, беседовал с ними на литературные темы. Пригласил он и меня, предложив дать кое-какие книги. В первый же мой визит к нему речь зашла, между прочим, о Писареве, и я, конечно, выказал свое восторженное отношение к нему. Авдиев не возражал, но отрывисто и многозначительно спросил:
— А Добролюбова читали?
— Нет еще, но хотел бы…
— Вот, возьмите. Ну, а Шевченка читали?
— Кое-что в хрестоматии Филонова.
— А ну-ка, прочитайте вот, например, эти стихи.
Попалось известное мне «Думи мои, думи мои…»;
Я стал читать, произнося на общерусский манер. Авдиев быстро захлопнул книгу и сказал:
— Вы даже не умеете произносить по-малорусски. Вижу, это дело не пойдет. Читайте Добролюбова[2].
Поступив в университет (Петербургский), на историко-филологический факультет, я продолжал вести тот же беспорядочный образ жизни, без правильных, изо дня в день, занятий, и только усердно, хотя и без системы, читал журналы и разные книги, какие попадались. Мой «нигилизм» далеко не пошел, адептом культа естественных наук (по-тогдашнему) и базаровщины я не сделался, никакого определенного воззрения и жизненного плана у меня не было, — и я плыл по течению без руля и чувствовал, что нахожусь на распутье. Но это не причиняло мне особых огорчений. В глубине души таилась бессознательная уверенность, что раньше или позже я свою дорогу найду, — и я не торопился искать ее.
А пока что, — срезался на экзамене по латинскому языку и остался на второй год на первом курсе.
После каникул потянуло к правильной, систематической работе. Я принялся за русскую историю, за летописи и другие древнерусские памятники и, в частности, за историю русского права. Перейдя в Новороссийский университет (после жестокого тифа), я продолжал занятия этими и другими предметами (история литературы, мифология и народная словесность, греческие и латинские классики и т. д.) и опять, как некогда в гимназии, стал прилежным учеником-самоучкой, но только без прежнего ригоризма и «подвижничества». Мои новые умственные интересы на этот раз не составили «комплекса». Я просто учился, работал, читал, не тренируя себя, не предписывая себе никаких правил поведения. Религиозное чувство не вернулось. Моральных задач также не было. Радикализм и нигилизм оставались по-прежнему в виде бесформенных туманных пятен в сознании. Вместо убеждений были только настроения, умственные и общественные симпатии и антипатии да общее прогрессивное направление.
Впрочем, вскоре стал намечаться один симптом поворота в сторону некоторой сознательности общественных интересов и большей определенности понятий. Под влиянием занятий русской историей, под впечатлением блестящих лекций профессора Ореста Миллера и талантливой книги профессора Градовского (о национальном вопросе)8, а также вообще славянофильской точки зрения, во мне пробудился живой интерес ко всему «органическому» в истории, самобытному, национальному. Некоторое время я увлекался великорусским национализмом и чувствовал себя «славянофилом-демократом» на манер Ореста Миллера, а потом разделил поровну свои национальные симпатии между великороссами и украинцами. В Одессе я сблизился с местными украйнофилами и даже был принят в Громаду9. То «дело», о котором некогда Авдиев решил, что оно «не пойдет», теперь, казалось, готово было осуществиться. Но в конце концов Авдиев все-таки оказался прав: хотя в украйнофилах я и числился, но украинцем не сделался.
Тем не менее мое пребывание в Одесской Громаде и мои личные дружеские отношения к ее старшим и младшим членам (я был в числе последних) оставили глубокий след и привели к существенно важным и весьма благотворным для моего общего развития результатам. Громада была для меня школою политического воспитания. Она же привела меня к Драгоманову.