К книге
ЗнамяГлава 14 Берлин
47%
Глава 14 Берлин
15

Берлин дрался так, как дерётся загнанный в угол зверь, — и Корнев увидел в этом последнем бою всю изнанку того, против чего шла война.

Уличный бой в огромном городе — это особый ад, Корнев знал это ещё по Харькову, по Будапешту, но Берлин превзошёл всё. Каждый дом был крепостью, каждое окно — огневой точкой, каждый подвал, каждая станция подземки, каждая баррикада из трамваев и мешков — рубежом, который надо брать с боем. Штурмовые группы прогрызали город дом за домом, квартал за кварталом, в дыму, в пыли от рушащихся стен, под огнём отовсюду — сверху, сбоку, из-под земли. Фаустпатроны жгли танки в упор из подворотен. Снайперы били с чердаков. Город был нашпигован смертью на каждом метре.

И поток раненых был под стать — самый страшный за всю войну поток, потому что городской бой рвёт человека в упор, накоротке, безжалостно. Корнев развернул свои пункты прямо в захваченных домах, в подвалах, в метре от боя, и принимал, и резал, и вытаскивал — без передышки, сутками, как в самые чёрные дни. Только теперь за каждой спасённой жизнью стояло особое: дотянуть человека до конца, который вот он, рядом, в считаных днях. Спасти — чтоб дожил до Победы. Это давало силы, когда их уже не было.

А ещё Берлин показал Корневу то, от чего стыло сердце даже у него: кого режим бросил в эту последнюю мясорубку.

Стариков. Мальчишек. Фольксштурм — ополчение из тех, кто уже не годен или ещё не годен: седые деды и пацаны лет четырнадцати-пятнадцати, в не по росту шинелях, с фаустпатронами, которых им сунули в руки и послали умирать за уже проигранное дело, за фюрера, что сам сидел в бункере и доживал последние дни. Гитлерюгенд — дети, накачанные пропагандой до фанатизма, дравшиеся отчаяннее иных солдат, жёгшие танки и гибнувшие пачками.

И вот это Корневу было невыносимо. Потому что они стреляли в его людей, убивали — и их приходилось убивать в ответ, иначе они убьют тебя; а они были дети. Дети, которых их же вожди бросили в огонь в самом конце, цинично, бессмысленно, чтоб оттянуть на несколько дней неизбежное.

* * *

Уличный бой выматывал не только тело — он выматывал душу особым своим характером, и Корнев, развернувший пункт в полуподвале отбитого дома, в метре от боя, видел это на каждом раненом.

Городской бой бьёт накоротке, в упор, из-за угла, сверху, из подвала, — и раны от этого особые: рваные, грязные, от близких разрывов, от обвалов, от осколков кирпича не хуже стальных. Штурмовые группы прогрызали квартал за кварталом, и поток в корневский подвал шёл густой, тяжёлый, и Корнев работал на пределе, как в самые чёрные ночи войны, — только теперь с горьким привкусом: эти последние раны, эти последние смерти были — за считаные дни до конца, который он знал наверняка.

Принесли командира штурмовой группы — молодого старшего лейтенанта, грудь пробита, дело плохо. Он был в сознании и, пока Корнев боролся за него, всё рвался обратно, к своим, в бой:

— Доктор… пусти… там ребята мои… квартал брать… я их бросил…

— Лежи, — сказал Корнев, работая. — Никого ты не бросил. Ты ранен, тебя вынесли. Твои возьмут квартал — и без тебя возьмут, ты их хорошо выучил, по тебе видно. А ты — лежи и живи. Конец войны через несколько дней, слышишь? Через несколько дней. Не смей в последние дни помирать. Доживи. Поглядишь, как кончится.

— Через несколько дней?.. — прошептал старлей. — Правда, доктор? Кончится?

— Правда, — сказал Корнев твёрдо, вливая ему кровь, ставя клапан на пробитую грудь. — Я тебе говорю — а я знаю. Берлин падёт со дня на день. Знамя поднимем над рейхстагом. И — всё, конец, Победа. Ты только доживи. Я тебя вытащу — а ты доживи. Уговор?

— Уговор, доктор, — выдохнул старлей и затих, доверившись.

И Корнев его вытащил — грудь собрал, кровь восполнил, пенициллин, всё. И старлей дожил — до Победы дожил, как Корнев обещал, и поглядел, как кончится. Один из многих, кого Корнев в эти последние дни выдирал у смерти с особым ожесточением, потому что дать человеку умереть на самом пороге победы, после всего пройденного, было невыносимо, и Корнев не давал — бился за каждого, чтоб дотянул, чтоб дожил, чтоб увидел.

— Сколько их, батя, — сказал заглянувший Гриша, ещё до своей раны, чёрный от копоти, оглядывая забитый ранеными подвал. — В последние дни — а гибнут, гибнут. Обиднее всего — теперь-то.

— Обиднее всего, — согласился Корнев. — Потому и бьёмся за каждого, как никогда. Чтоб дотянули. Чтоб дожили до конца. Я их, Гриша, в последние эти дни вытаскиваю злее, чем за всю войну. Не отдам смерти на пороге. Не для того три года вели, чтоб в последний день потерять.

* * *

Одного такого мальчишку Корневу принесли на стол — и он запомнил его, как запомнил того, на Прохоровке, что бредил «мама, открой люк».

Немецкий пацан, лет четырнадцати, в огромной шинели, с фаустпатроном жёгший наши танки, был тяжело ранен в том же бою, в котором подбил машину. Его принесли вместе с нашими — потому что приучились: раненый идёт к доктору. И лежал он на корневском столе, белый, перепуганный, и смотрел дикими глазами — ждал, что русские его, гитлерюгендовца, добьют.

А Корнев его лечил. Молча, стиснув зубы, борясь в себе с тем, что этот пацан только что сжёг наш танк с экипажем, — и одновременно видя перед собой ребёнка, которого взрослые мерзавцы накачали ненавистью и швырнули в огонь умирать за свою агонию.

— Доктор, — не выдержал кто-то из санитаров, — он же танк наш… ребята там сгорели… а ты его…

— Знаю, — сказал Корнев тяжело, не отрываясь от работы. — Знаю, что сжёг. И что ребята сгорели — знаю. — Он перевязывал. — А он — пацан четырнадцати лет, которому мрази в руки фауст сунули и сказали «иди умри за фюрера». Кто виноват, что он танк сжёг? Он? Или те, кто его, ребёнка, в это втравил и в огонь послал? — Корнев затянул повязку. — Виноваты те. А с него спрос детский. Он жертва не меньше, чем тот наш экипаж, — только другой жертва. Их обоих одни и те же мрази убили: наших — его руками, а его — своей пропагандой. — Он посмотрел на санитара. — Я лечу ребёнка. А с мразей, что детей в огонь шлют, спросим отдельно. По всей строгости. Понятно?

Немецкий мальчишка не понимал русских слов, но понимал, что его не добивают, а лечат, — и заплакал, по-детски, навзрыд, и что-то шептал, и Корнев разобрал одно слово, которое понял без перевода: «мама». Тот же возраст, тот же ужас, та же мама, что и у того, под Прохоровкой, нашего. Дети по обе стороны. Война пожирала их одинаково.

— Мама, — сказал Корнев ему тихо, по-русски, зная, что тот не поймёт слов, но поймёт тон. — Будет тебе мама. Выживешь — к маме вернёшься. Война кончается, слышишь? Через несколько дней кончится. И ты, дурачок накачанный, доживёшь — к маме. И вырастешь. И, может, поймёшь когда-нибудь, кто тебя в это втравил. И детям расскажешь, чтоб не было больше такого. Живи, пацан. Хватит уже смертей.

И выходил его. И тот выжил — немецкий мальчишка, спасённый русским врачом в горящем Берлине, в последние дни войны. Ещё одно зерно той правды, ради которой Корнев это делал: что русские пришли — людьми. Даже к тем, кто жёг их танки. Даже к детям врага.

* * *

А Гришу в Берлине Корнев едва не потерял — в предпоследний, считай, день войны, и это было страшнее всего за весь том этой войны.

Гришин взвод штурмовал квартал у самого правительственного центра, и там, в каменном мешке улиц, нарвался на засаду — эсэсовцы, фанатики, дравшиеся до последнего, и фаустпатроны, и пулемёты из подвалов. Гришу принесли к Корневу — и у Корнева, увидевшего на носилках сына, на миг остановилось сердце, как тогда, когда принесли Гордеева.

Но — ранение было тяжёлым, а не смертельным. Осколок в грудь, но в сторону от сердца, и плечо разворочено, и кровь, много крови, — но это Корнев умел, это он вытаскивал тысячу раз, и это был его сын, и он не отдал бы его смерти ни за что, в последние-то дни.

— Не отдам, — хрипел Корнев, работая над Гришей яростно, отчаянно, как над самым дорогим. — Слышишь, сынок? Не смей. Я тебя с первой минуты войны веду, с той воронки. Не для того, чтоб ты в последний день… Не отдам! Держись! Это приказ отца!

И вытащил. Грудь — клапан, осколок вон, кровь, плазма, пенициллин; плечо — собрал, как смог. И Гриша задышал ровнее, и пришёл в себя, и сквозь боль выговорил, увидев батю:

— Живой, бать… а я думал… всё. — Он слабо усмехнулся. — В последний день угораздило… Дойду хоть до конца-то? До знамени?

— Дойдёшь, — сказал Корнев, и голос его сорвался, и он не стыдился слёз. — Дойдёшь, сынок. Я тебя вытащил. Доживёшь до знамени. До Победы. И после — будешь жить, долго. Я тебе обещаю. — Он стиснул здоровую Гришину руку. — Ты у меня первый. Самый первый, кого я на этой войне спас, в первую минуту. И ты дойдёшь до конца. Это… это и есть моя главная победа, Гриша. Что ты — дойдёшь. Живой. От первой минуты до последней.

И Гриша — выжил. Раненый, но живой; до знамени дойдёт не в строю, так в санбате, но живой, дышащий, спасённый. И для Корнева это было дороже всего Берлина: что мальчишка, которого он перевязал в первую минуту своего провала в эту войну, дошёл — живым — почти до самого конца. Круг той, первой, спасённой жизни замыкался победой.

* * *

А война входила в свои последние дни, и центр Берлина был уже близко — правительственный квартал, рейхстаг, имперская канцелярия, бункер, в котором доживал последние часы тот, кто всё это затеял.

И вот тогда, в эти последние дни, в горящем Берлине, к Корневу пришёл Лагода — собранный, страшный, с тем охотничьим огнём в глазах, который Корнев помнил с радиоигры и с той охоты на Майнхарда в сорок третьем.

— Доктор, — сказал он без предисловий. — Время. Помнишь, я тебе говорил — в Берлине свидимся с волком? Так вот. Свидимся. Сейчас. — Он развернул бумагу. — Наша группа берёт объекты в правительственном квартале — архивы, документы, и тех из верхушки безопасности, кто не успел сбежать или сдохнуть. И по нашим данным, доктор, Майнхард — там. В этом квартале. С документами, которые он не бросит, и, я думаю, со своей папкой на тебя. Он из тех, кто будет драться или прятаться до конца — фанатик, и притом с длинным счётом, ему сдаваться нельзя, его петля ждёт. — Лагода посмотрел на Корнева. — Мне нужен ты. Опознать его в этой каше. Ты один знаешь его в лицо. Пойдёшь? Это последний акт, доктор. Тот самый, что он тебе обещал. Развяжем узел — сейчас или никогда.

Корнев молчал недолго. Он вспомнил всё: дым горящего бронетранспортёра под Вязьмой, очки, блеснувшие в огне; облаву под Жилёвом; радиоигру; хутор, где Майнхард его пленил и где Тимоша заслонил его собой; записки «— М.»; весь длинный, через всю войну тянущийся узел. И — Гордеева, и Тимошу, и всех из списка.

— Пойду, — сказал он. И не было ни секунды раздумья. — Я к этому шёл, Лагода. Всю войну. Он обещал последний акт — будет ему последний акт. — Он посмотрел на горящий правительственный квартал, куда уходила последняя дорога. — Только, Лагода… Гордеев погиб, Тимоша погиб — а я живой. И сейчас, в последнем акте, я хочу не просто его взять. Я хочу посмотреть ему в очки — последний раз. И сказать, чем всё кончилось. Что он проиграл — всё, до конца, как я ему и говорил той ночью, когда он меня пленил. Я ему тогда выложил, чем кончится война, день в день. Всё сбылось. И теперь я хочу, чтоб он, перед концом, узнал: я был прав. И понял, наконец, кто я. Это он всю войну хотел разгадать. Пусть разгадает — в последнем акте.

Лагода посмотрел на него — долго, с тем так и не разгаданным за всю войну выражением.

— Кто ты, доктор, я и сам всю войну не разгадал, — сказал он тихо. — И, чую, не разгадаю. Но это твоё право — сказать ему последнее слово. Ты его заслужил. — Он проверил оружие. — Идём. В правительственный квартал. За волком. В последний акт.

И они пошли — военврач из сорок первого и смершевец, ставший ему братом, — через горящий, рушащийся, дерущийся в последней агонии Берлин, к правительственному кварталу, где в последней норе ждал майор Майнхард. Туда, где должен был развязаться узел, завязанный осенью сорок первого под Вязьмой. В самый последний акт этой долгой, через всю войну, дуэли.

Предыдущая главаГлава 15 из 32Следующая глава