*Люба*
Ливень обрушился на Гусиновку, как обиженный поставщик, — внезапно, с претензиями и без предупреждения. Только что было душное марево — и вот уже небо прорвало по всем швам, и вода лупила по теплицам так, будто у неё с ними личные счёты.
А у меня в четвёртой теплице плёнка держалась на честном слове и двух прищепках. Метафора всей моей жизни, между прочим.
— Куда?! — заорала мне вслед Валюха, но я уже неслась через огород, прижимая к груди рулон плёнки, как эвакуированное дитя.
Дальше события развивались стремительно и глупо, как всё лучшее в моей биографии. Я натягивала плёнку, ветер вырывал её из рук, дождь заливал глаза, и на четвёртой минуте этой неравной борьбы моя нога поехала по раскисшей глине.
Мир кувыркнулся. Красиво так, с оборотом. Я приземлилась в грязь всем, чем богата, лодыжку прошило болью, и я заорала так, что, полагаю, в райцентре сработала пара сигнализаций.
Он прибежал через минуту. Через минуту! По ливню, по грязи, через межу — сломя голову, несмотря на навоз, Киркорова и всю нашу войну.
— Ты чего, дура, в такую погоду по грязи лазишь?! — рявкнул он, падая рядом на колени.
— Сам дурак! У меня плёнка!
— У тебя нога! — он ощупал лодыжку, и я зашипела. — Так. Всё. Едем в травмпункт.
— Никуда мы не едем! Дойду сама!
— Ага, — сказал он. И просто поднял меня. На руки. Как рулон плёнки.
— Пусти! Конопля! Я тяжёлая! Я не девочка, я взрослая женщина с плотной костной структурой!
— Разговорчики, — буркнул он и понёс.
И вот тут случилось страшное. Я перестала брыкаться. Я — женщина, которая двадцать лет всё сама: сама зарабатывала, сама рожала, сама выносила мусор, мужа и приговоры конкурентам, — вцепилась в его шею и позволила себя нести. Через дождь. Молча.
От него пахло дождём, сеном и почему-то домом. Последнее было совсем уж непозволительно, и я на всякий случай списала это на болевой шок.
Он занёс меня в дом, усадил на диван, стянул резиновый сапог — осторожно, как с хрустальной. Лодыжка распухала на глазах и цветом уже напоминала баклажан. Некондицию.
— Надо лёд, — буркнул он.
— В морозилке. Там ещё пельмени, не перепутай.
Он хмыкнул и ушёл на кухню. Я слушала, как он гремит морозилкой, и осматривала диспозицию: я — мокрая, в грязи, с ногой-баклажаном. Он — мокрый, в моём доме, впервые за двадцать лет. Зрителей — ноль. Занавес открыт, суфлёра нет, текст забыт.
Он вернулся, сел рядом, приложил лёд, завёрнутый в полотенце. Большие руки. Осторожные, как будто я фарфоровая, хотя пять минут назад он орал «дура». Капли дождя стекали с его волос на скулы. Я смотрела — на морщинки у глаз, на седину на висках, на упрямый рот — и вдруг поняла с ужасающей, бухгалтерской ясностью: ничего не прошло. Совсем ничего. Инвентаризация показала, что чувства в наличии, все двадцать лет хранения, срок годности не истёк.
— Что смотришь? — не поднимая головы, спросил он.
— Ущерб оцениваю, — соврала я.
— Ну-ну, — сказал он. И поднял глаза.
И вот тут стало ясно, что врушка из меня вышла ещё хуже, чем аграрий. А аграрий из меня, напомню, лежал только что в грязи кверху жопой.
За окном грохотал ливень. Между нами грохотало погромче.