Кто выезжал из Рима через Капуанские ворота и по Аппиевой дороге – мимо Ариции, Сутриума, Суэсса-Помеции, Террацины и Гаэты – добирался до Капуи, то отсюда налево путь шел к Беневентуму, а направо – к Кумам. Если путешественник избирал последнюю дорогу, то перед ним открывалась изумительная по своей чарующей прелести картина. Его взор обнимал холмы, покрытые цветущими оливковыми и апельсиновыми рощами, фруктовыми садами и виноградниками, плодородные желтеющие нивы и нежно-зеленые луга, где паслись многочисленные стада овец и быков. А за этими благоухающими пажитями тянулось улыбающееся побережье от Литерна до Помпеи.
На этих веселых берегах как бы по волшебству вырастали на небольшом расстоянии друг от друга Литерн, Мизенум, Кумы, Байи, Путеолы, Неаполь, Геркуланум и Помпея, великолепные храмы и виллы, восхитительные термы[71], чудесные рощи, многочисленные деревни, озера: Ахерузское, Авернское, Ликоли, Патрия и другие, меньших размеров, – бесчисленное множество домов и хижин, образуя как бы один огромный город. А дальше – море, тихое, голубое, нежащееся меж берегов, как бы влюбленно обнимавших его. И наконец, вдали – в море – целый венок прелестных островков, покрытых термами, дворцами и пышной растительностью, – Исхия, Прохита, Незис и Капри. И всю эту чудесную панораму, эту улыбку природы, которую боги и люди решили сделать еще более восхитительной и нежной, освещало сияющее солнце и ласкали дуновения всегда мягкого, теплого ветерка.
И неудивительно, что это чарующее зрелище породило в те дни утверждение, что именно здесь находилась лодка Харона, перевозившая умерших из этого мира в елисейские поля.
Доехав до Кум, путешественник увидел бы богатый, многолюдный город, расположенный частью на крутой обрывистой горе, частью на ее пологом склоне и на равнине у моря.
Кумы сделались одним из наиболее посещаемых мест, и в сезон купания здесь можно было встретить множество римских патрициев. Кто из них имел на берегу свои виллы, тот охотно проводил здесь и часть осени и весны.
Поэтому город Кумы располагал всеми удобствами и уютом, которые могли позволить себе в то время богачи и знать и в самом Риме. В Кумах были и портики, и базилики, и форумы, и цирки, и грандиозный великолепный амфитеатр (развалины которого сохранились и доныне), а в Акрополе, на горе, – великолепный храм, посвященный богу Аполлону, один из наиболее красивых и роскошных в Италии.
Основание Кум относится к отдаленнейшим временам. Известно, что за пятьдесят лет до основания Рима этот город не только уже существовал, но был настолько могуч и цветущ, что выходцы из него основали в Сицилии колонию Занклею, названную потом Мессаной (ныне Мессина). Позже граждане Кум основали еще одну колонию – Палеополис, вероятно теперешний Неаполь.
Во время Второй Пунической войны Кумы были независимым городом и состояли в дружественных и союзных отношениях с римлянами. В противоположность почти всем кампанским городам, стоявшим на стороне карфагенян, город Кумы сохранил верность Риму, за что Ганнибал в свое время с большими силами двинулся на него. Но консул Семпроний Гракх поспешил на защиту Кум, разбил Ганнибала и нанес карфагенянам большой урон. С того времени и установилась любовь римских патрициев к Кумам, хотя в период, к которому относятся рассказываемые нами события, стали входить в моду Байи, а Кумы начали приходить в упадок, правда еще малозаметный.
Невдалеке от Кум, на красивом холме, с которого открывался вид на побережье и залив, была расположена величественная роскошная вилла Луция Корнелия Суллы.
Все, что тщеславный ум, оригинальный и богатый фантазией, каким был ум Суллы, мог придумать в смысле удобств и роскоши, было сосредоточено на этой вилле, простиравшейся до самого моря, где Сулла приказал сделать специальный бассейн для прирученных рыб, за которыми тщательно ухаживали.
Самый дом мог бы считаться роскошным даже в Риме.
В нем была ванная комната вся из мрамора, с пятьюдесятью отделениями для горячих, теплых и холодных комфортабельных ванн. На даче были оранжереи с цветами и птицами и рощи, окруженные изгородью. В них водились олени, козули, лисицы и всякого рода дичь.
И сюда, в это очаровательное место с теплым и мягким климатом, где пребывание было не только очень приятным, но и полезным для здоровья, за два месяца до описываемых событий удалился к уединенной и частной жизни страшный и всемогущий диктатор Рима.
Он приказал своим многочисленным рабам построить дорогу, которая являлась продолжением Аппиевой и, не доходя до Кум, вела непосредственно к его даче.
Здесь он проводил дни, обдумывая и составляя свои «Комментарии», которые намеревался посвятить, и действительно посвятил, Луцию Лицинию Лукуллу, великому и богатейшему Лукуллу, мужественно сражавшемуся в это время с Митридатом. Спустя три года избранный в консулы Лукулл победил Митридата в Армении и Месопотамии, а еще позже стал знаменитым среди римлян, и память о нем дошла до самых отдаленных потомков, хотя Лукулл был прославлен не столько за доблесть и победы, сколько за ту утонченную роскошь, которой он себя окружил, и за его неисчислимые богатства.
А ночи в своей вилле Сулла проводил в шумных и непристойных оргиях, так что солнце заставало его еще лежащим на обеденном ложе, пьяным и сонным, среди толпы мимов, шутов и комедиантов – обычных его товарищей по кутежам, еще более пьяных и более сонных, чем он сам.
По временам Сулла для развлечения отправлялся в самые Кумы; иногда он ездил в Байи и гораздо реже в Путеолы; там горожане оказывали ему знаки уважения и почтения из страха перед его именем, ибо, быть может, величия его подвигов было для этого недостаточно.
Три дня спустя после событий, описанных в конце предыдущей главы, Сулла вернулся в экипаже из Путеол, куда он ездил, чтобы окончательно уладить ссору, возникшую между знатью и плебсом этого города. Для того чтобы установить полный порядок, Сулла, как арбитр, подписал вместе со спорящими сторонами акт соглашения.
Вернувшись с наступлением ночи на дачу, он приказал устроить ужин в триклинии Аполлона Дельфийского, наиболее обширном и великолепном из четырех триклиниев этого огромного мраморного дворца.
И здесь среди блеска сверкающих в каждом углу факелов, среди благоухания цветов в пирамидальных вазах, расставленных вдоль стен, среди сладострастных улыбок и дразнящей полуобнаженности танцовщиц, среди веселых звуков флейт, лир и цитр ужин очень скоро превратился в самую разнузданную оргию.
Девять обеденных лож были расположены вдоль трех столбов в этой огромной зале, и двадцать пять гостей, а считая Суллу, двадцать шесть пирующих сидели за столом. Одно место оставалось свободным – место отсутствовавшего любимца Суллы, Метробия.
Экс-диктатор в белоснежной застольной одежде, увенчанный розами, занимал место рядом с консульским – на среднем ложе среднего стола, возле своего лучшего друга Квинта Росция, царя этого пира; судя по веселому оживлению, которое вызывал Сулла, по частым его речам и еще более частым возлияниям, можно было бы заключить, что экс-диктатор вполне искренне развлекается и что никакая забота не отравляет его души.
Но при более внимательном наблюдении за ним можно было легко заметить, как он за четыре месяца постарел, исхудал и стал еще уродливее и страшнее. Лицо его стало еще более худым и истощенным, кровоточивые нарывы, покрывавшие лицо, разрослись; волосы из седых, какими они были год тому назад, стали уже совсем белыми; выражение уныния, слабости и страдания, замечавшееся во всей его внешности, было результатом постоянной бессонницы, на которую он был обречен страшным, мучившим его недугом.
Несмотря на все это, в его проницательных голубовато-серых глазах все еще сверкали, и более чем когда-либо, жизнь, сила и энергия огромной воли, с помощью которой он хотел скрыть от других свои нестерпимые муки. И он добивался того, что иногда, особенно во время оргии, казалось, и сам забывал о своей болезни.
– Ну, расскажи, расскажи, Понциан, – сказал Сулла, обращаясь к одному патрицию из Кум, который возлежал за одним из столов, – расскажи, что сказал Граний.
– Но я не слышал его слов, – возразил вопрошаемый, внезапно побледнев и путаясь в ответе.
– У меня тонкий слух, ты знаешь, Понциан, – сказал Сулла спокойно, но грозно нахмурив брови, – и я слышал, что ты сказал Элию Луперку.
– Да нет, – возразил в смущении Понциан, – поверь мне… счастливый и всемогущий диктатор.
– Ты произнес следующие слова: «Граний, теперешний эдил в Кумах, когда с него требовали уплаты штрафа, наложенного на него Суллой и который он должен был внести в государственную казну, отказался, говоря…» И здесь ты, подняв глаза на меня и заметив, что я слышал твою речь, прервал ее. Теперь я предлагаю тебе сказать мне точно, одно за другим, слова Грания, как он их произнес.
– Но позволь мне, о Сулла, величайший среди римлян…
– Мне не нужны твои похвалы! – воскликнул Сулла хриплым и грозным голосом, сверкая глазами, поднявшись на ложе и сильно стукнув кулаком по столу. – Подлый льстец! Похвалы себе я сам начертал своими подвигами и триумфами в консульских записях, и мне не нужно, чтобы ты их повторял, болтливая сорока! Слова Гравия – вот что я хочу знать, и их ты должен мне передать, или, клянусь арфой божественного Аполлона, моего покровителя, клянусь Луцием Корнелием Суллой, что ты покинешь это место только трупом, который унавозит мои огороды.
Призывая имя Аполлона, которого Сулла уже много лет назад избрал своим особым покровителем, он коснулся правой рукой золотой статуэтки этого бога, вывезенной им из Дельфийского храма. Он почти всегда носил эту статуэтку на шее – на золотой цепочке драгоценной работы.
При этих словах, при этом движении и клятве все присутствующие, близко знакомые с Суллой, побледнели и замолчали, растерянно поглядывая друг на друга; прекратились музыка и танцы, и гробовое молчание сменило царившие до того шум и говор.
Несчастный Понциан, заикаясь от страха, сейчас же сказал:
– Граний сказал: «Теперь я не уплачу: Сулла умрет, и я буду освобожден от уплаты».
– А!.. – сказал Сулла, возбужденное и красное лицо которого стало сразу бледным от гнева. – А!.. Граний с нетерпением ожидает моей смерти?.. Браво, Граний!.. Он рассчитал, он рассчитал… – Сулла дрожал, скрывая гнев, сверкавший в его глазах. – Он предусмотрителен!.. Он все предвидит!..
И Сулла прервал себя на миг, а затем, щелкнув пальцами, позвал:
– Хрисогон! – И прибавил страшным голосом: – Посмотрим, не промахнется ли он в своих расчетах.
А Хрисогон, его отпущенник и наперсник, подошел уже к экс-диктатору, и тот, становясь постепенно тихим и спокойным, отдал ему приказание, на которое Хрисогон отвечал наклонением головы в знак согласия, а затем удалился через дверь, в которую вошел. Сулла крикнул ему вслед:
– Завтра!
Затем, с веселым лицом повернувшись к гостям, воскликнул, подняв чашу, наполненную фалернским вином:
– Ну!.. Что с вами? Что это вы стали такие немые и сонные?.. Клянусь всеми богами Олимпа, трусливые овцы, не думаете ли вы, что присутствуете на моем поминальном пире?
– Пусть боги избавят тебя от мысли об этом!
– Пусть Юпитер пошлет тебе благополучие и пусть защитит тебя Аполлон!
– Долгие лета могущественному Сулле! – закричали хором многие из гостей, поднимая чаши с пенящимся фалернским.
– Выпьем все за здоровье и славу Луция Корнелия Суллы Счастливого! – воскликнул своим ясным и звучным голосом Квинт Росций, поднимая чашу.
Все присоединились к этому возгласу, все выпили, а Сулла, ставший снова с виду веселым, обнимая, целуя и благодаря Росция, закричал цитристам и мимам:
– Эй, пачкуны, что вы там делаете?.. Вы годитесь только на то, чтобы пить мое фалернское и обкрадывать побежденных мною… Проклятые негодяи, пусть вас сейчас охватит вечный сон смерти!
Сулла еще не кончил своей площадной ругани – он почти всегда был вульгарен и груб в своих речах, – а музыканты уже заиграли и вместе с мимами и танцовщицами, которые пением аккомпанировали инструментам, пустились в пляску, полную комических движений и сладострастных жестов.
Какое удовольствие получили пирующие от этой головокружительной пляски музыкантов и танцовщиц и какое впечатление произвели на пирующих разнузданные объятия сплетающихся полунагих тел, трудно передать: аплодисменты, смех, ободряющие возгласы и рукоплескания сопровождали цитристов и танцовщиц.
По окончании пляски на средний стол, за которым возлежали Сулла и Росций, был поставлен на редкость красивый орел, в оперении, точно живой. В клюве он держал лавровый венок с помещенной внутри пурпуровой лентой, и на ней золотыми буквами были написаны следующие слова: «Sullae Felici, Epafrodito», что означало: «Сулле Счастливому, любимцу Венеры». Прозвище Эпафродит было одним из наиболее приятных для уха Суллы.
Под рукоплескания гостей Росций вынул венок из клюва орла и подал его Аттилии Ювентине, красивой отпущеннице Суллы, сидевшей рядом с ним; она вместе с другими патрицианками из Кум, возлежавшими между мужчинами на обеденных ложах, представляла одну из главных приманок этой пирушки.
Аттилия Ювентина положила поверх венка из роз, уже украшавшего голову Суллы, лавровый венок и нежным голосом произнесла:
– Тебе, любимцу богов, тебе, непобедимому императору, эти лавры присудило восхищение всего мира.
Сулла дважды поцеловал девушку, присутствующие зааплодировали, а Квинт Росций, поднявшись с места, с чудной интонацией, в позе и с жестами, достойными лучшего актера, продекламировал:
…И он над Тибром увидел,
Как тот схватил этот скипетр, который
Некогда крепко держал, а теперь от него отказался;
В землю его он воткнул, и большая зеленая ветка
Выросла быстро из скипетра самой верхушки,
И листва своей тенью покрыла всю землю квиритов.
Эти выражения, остроумно составленные, доказывали, что Росций был не только великим актером, но и талантливым человеком, владеющим поэтическим даром. И новые, еще более шумные аплодисменты отдались эхом в триклинии.
Сулла вскрыл ножом шею орла, а потом и живот в том месте, где кожа выпотрошенной птицы была зашита, и оттуда выпало большое количество яиц, которые были розданы пирующим, и каждый нашел внутри яйца зажаренного бекаса, приправленного желтым поперченным соусом. В то время как все отведывали изысканное кушанье и громко восхваляли щедрость Суллы и искусство его повара, двенадцать хорошеньких рабынь-гречанок, одетые в короткие темно-синие туники, ходили вокруг столов, наливая пирующим тончайшее фалернское.
Немного спустя было подано новое кушанье: огромный пирог, наружная корка которого из теста и меда удивительно точно изображала круглую колоннаду храма; из пирога, едва он был надрезан, вылетела стайка воробьев по числу пирующих. У каждого воробья на шее была ленточка, а к ней прикреплен подарок с именем того гостя, которому он предназначался.
Аплодисменты и смех, еще более громкие, чем прежде, встретили этот новый сюрприз, приготовленный искуснейшим поваром Суллы; погоня за птичками, тщетно пытавшимися улететь из запертой наглухо залы, шум, крики и гам продолжались долго, первым прервал их Сулла. Оторвавшись на мгновение от ласк Ювентины, он закричал:
– Эй!.. Сегодня вечером я в веселом настроении и хочу угостить себя и вас зрелищем, которое не часто дается на пирушках… Слушайте… мои любимые друзья… Хотите в этой зале увидеть бой гладиаторов?
– Да, да!.. – закричали пятьдесят голосов, так как к этому зрелищу имели огромное пристрастие не только гости, но также цитристы и танцовщицы. Последние в восторге тоже ответили «да», не подумав, что вопрос к ним не был обращен.
– Да, да, гладиаторов!.. гладиаторов!..
– Да здравствует Сулла! Щедрейший Сулла!
Сейчас же один из рабов получил приказание сбегать в школу гладиаторов, находившуюся внутри дачи, и приказать Спартаку привести немедленно в триклиний пять пар гладиаторов. Множество рабов уже очищали ту сторону залы, где должно было происходить сражение, оттеснив танцовщиц и музыкантов к столам.
Вскоре в зале появились введенные Хрисогоном десять гладиаторов. Пять из них были в одежде фракийцев, а другие пять – в одежде самнитов.
– А Спартак? – спросил Сулла Хрисогона.
– Его не нашли в школе, – вероятно, он у своей сестры.
В этот момент в триклиний вошел запыхавшийся Спартак. Тяжело дыша, он приложил руку ко рту и приветствовал Суллу и его гостей.
– Я хочу оценить, Спартак, – сказал Сулла рудиарию, – твое искусство в обучении фехтованию. Сейчас мы увидим, чему научились и что знают твои ученики.
– Только два месяца, как они упражняются в фехтовании, и ты найдешь опыт их очень слабым. Они еще не многое могли вынести из моего обучения.
– Увидим, увидим! – сказал Сулла.
Затем, обращаясь к гостям, он добавил:
– Я не меняю наши традиции, устраивая для вас бой гладиаторов во время пирушки, я только возобновляю обычай, бывший в силе два века тому назад у жителей Кампании, ваших предков, о сыны Кум, первых обитателей этой провинции.
Между тем Спартак, приступив к распределению бойцов, был расстроен, бледен, все что-то шептал и, казалось, сам не понимал, что он говорил и делал.
Это утонченное варварство, эта обдуманная жестокость, эта безумная жажда крови, обнаруженная столь откровенно и с такой зверски спокойной душой, заставили клокотать от гнева сердце рудиария; он был страшно потрясен тем, что не желание большинства, не животные инстинкты потерявшего разум плебса, а каприз одного только человека, злого и пьяного, и угодливость тридцати свирепых паразитов осудили десять несчастных юношей, рожденных тоже свободными гражданами в свободных странах и обладающих мужественным сердцем и сильным телом, драться, не питая друг к другу никакой вражды, и позорно погибнуть задолго до срока, определенного им природой.
Кроме этих общих причин негодования, одно частное обстоятельство усиливало в эту минуту гнев рудиария – именно то, что на его глазах подвергался смертельной опасности Арторикс, молодой галл, менее двадцати четырех лет от роду, необыкновенно красивый, благородной наружности, со светлым лицом и белокурыми кудрявыми волосами, Арторикс, которого он очень любил и который был предан Спартаку более всех гладиаторов школы Акциана, откуда он и прибыл: Спартак, как только ему было предложено место в школе гладиаторов Суллы, сейчас же устроил так, чтобы купили Арторикса, говоря, что тот ему необходим как помощник по управлению школой Суллы в Кумах.
Вне себя от волнения, Спартак, устанавливая бойцов, очень тихо спросил молодого галла:
– А почему пришел ты?
– Уже давно, – вполголоса ответил Арторикс, – мы бросили между собой кости на право идти последним навстречу смерти, и я оказался в числе тех, которые проиграли, так что сама судьба за то, чтобы я был среди первых десяти гладиаторов Суллы, которые должны сражаться друг с другом.
Рудиарий ничего на это не возразил, но немного спустя, убедившись, что все в порядке, обратился к Сулле:
– Позволь мне, о великодушный Сулла, послать в школу за другим гладиатором, чтобы поставить его на место этого, – и он показал на Арторикса, – который…
– А почему этот не может сражаться?.. – спросил экс-диктатор.
– Потому что он значительно сильнее остальных, и сторона фракийцев, на которой он должен сражаться, была бы неизмеримо сильнее другой…
– И поэтому-то ты хотел заставить нас еще ждать?.. Пусть сражается, пусть сражается и этот храбрец: мы не хотим больше ждать, и тем хуже для самнитов!
И среди общего внимания и желания, выразившегося на лицах и в глазах всех присутствующих, Сулла сам подал сигнал к битве.
Сражение, как легко было предвидеть, длилось недолго: спустя двадцать минут один фракиец и два самнита были убиты, а два других несчастных самнита лежали на полу тяжело раненные, умоляя Суллу о жизни, которая и была им дарована.
Что касается единственного оставшегося на ногах самнита, то он отчаянно защищался против нападений четырех фракийцев, но очень скоро, покрытый ранами, он поскользнулся в крови, растекавшейся по мозаичному полу. Этого самнита Арторикс, его друг, пронзил насквозь мечом из сострадания к нему. Арторикс, с глазами, полными слез, убил своего друга, чтобы избавить его от мучительной агонии.
Триклиний задрожал от дружных шумных аплодисментов.
Их прервал Сулла, воскликнув голосом, уже пьяным и охриплым, обращаясь к Спартаку:
– Ну-ка, Спартак, ты – самый сильный, подними щит одного из этих павших в бою, возьми меч мертвого фракийца и докажи свою силу, сражаясь один против четырех, оставшихся в живых!
Предложение Суллы было встречено шумным одобрением. Бедный же рудиарий был ошеломлен, словно его хватили дубиной по шлему.
Ему казалось, что он оглох; он слышал шум в ушах. Он подумал, что ослышался или потерял рассудок, и остановился, глядя на Суллу, с бледным неподвижным лицом.
Арторикс заметил необыкновенное волнение Спартака и вполголоса прошептал ему:
– Смелее!..
Рудиарий вздрогнул при этом слове, дважды обвел глазами вокруг себя, затем повернулся в сторону Суллы и спустя мгновение, делая над собой усилие, сказал:
– Но… великий и счастливый диктатор… я позволю себе обратить твое внимание на то, что я уже не гладиатор: я рудиарий и свободен, а у тебя исполняю только обязанности ланисты твоих гладиаторов.
– Ха!.. ха!.. ха!.. – разразился пьяным и язвительным смехом Сулла. – И ты тот самый храбрейший Спартак? Ты боишься смерти, боишься!.. Презренное отродье гладиаторов!.. Но клянусь палицей Геркулеса Победителя, ты будешь сражаться, – добавил Сулла после короткой паузы и, ударив кулаком по столу, повелительным тоном, к которому он привык, продолжал: – Кто тебе подарил жизнь и свободу, трусливый варвар?.. Разве не Сулла?.. И Сулла тебе приказывает сражаться… И ты будешь сражаться!.. Клянусь всеми богами Олимпа… ты будешь сражаться!
Чувства и мысли Спартака, нерешительность, тревога были ужасны, когда он слушал эту речь. Как молнии во время свирепствующей бури, они чередовались, быстролетно сменялись, скрещивались на тысячу ладов, отражаясь в блеске глаз, в цвете лица, то землистом, то красном, в лихорадочном и конвульсивном трепете всех его мускулов.
Несколько раз он чувствовал, что его подмывает схватить меч одного из убитых и броситься с быстротой молнии, с яростью тигра на Суллу и изрубить его в куски, прежде чем окружающие его успели бы двинуться с места. И каждый раз с трудом, каким-то чудом он сдерживал себя. Но при всяком новом оскорблении, извергаемым Суллой, гладиатор, дрожа всем телом, вновь испытывал дикое желание растерзать его в клочья.
Наконец, словно утомленный этой невыносимой борьбой чувств и мыслей, он стряхнул с себя оцепенение и машинально, почти не понимая, что делает, испустил вздох, похожий на звериный рев, поднял щит, схватил меч и очень громко, дрожащим от гнева голосом сказал:
– Я не трус и не варвар, и я буду сражаться, чтобы доставить тебе удовольствие, о Луций Сулла, но клянусь тебе всеми твоими богами, что если, к несчастью, мне придется ранить Арторикса…
Пронзительный женский крик внезапно и весьма кстати прервал безумную речь гладиатора. Внимание всех присутствующих обратилось к тому месту, откуда этот крик раздался.
В глубине залы, в стене позади обеденных лож, к которой Сулла и многие гости сидели спиной, находилась дверь, закрытая зеленой портьерой, подобной тем, какими были завешены и другие двери, ведущие из триклиния в различные отделения дома. На пороге этой двери, белая как мел, прямо и неподвижно стояла Валерия.
Спартак был у нее, когда раб явился за ним от имени Суллы. Этот вызов и в такой час удивил и сильно смутил рудиария и сильно испугал Валерию. Она решила, что Спартаку угрожает опасность более серьезная, чем та, которой он подвергался. И Валерия, побуждаемая любовью к фракийцу, откинула в сторону все доводы приличия, все правила осторожности и предусмотрительности, приказала рабыням немного приодеть себя и, накинув застольное платье из белоснежной льняной ткани, усеянной розами, пошла длинным коридором, который вел из ее комнат в триклиний, где в этот вечер шел кутеж.
Идя туда, Валерия имела, вероятно, доброе намерение явиться спокойной и расположенной принять участие в веселье, но на ее лице, бледном и изменившемся, было слишком много следов тревоги и страха, которые ее волновали.
Стоя в дверях за портьерой, матрона с чувством отвращения и негодования присутствовала при диком сражении гладиаторов и при всей последующей сцене, разыгравшейся между Спартаком и Суллой. При каждом слове, при каждом движении обоих она трепетала, дрожала и чувствовала, что силы ее оставляют, но она медлила уйти, надеясь на мирную развязку.
Когда же она увидела, что Сулла стал принуждать Спартака сразиться с Арториксом, которого, как ей было известно, Спартак сильно любил, когда она заметила, что рудиарий, пылая от гнева и отчаяния, готовится к схватке, и услышала начало его возбужденной речи, которая, как она сразу сообразила, не могла окончиться иначе как угрозами и проклятиями по адресу Суллы, ей стало ясно, что без ее немедленного вмешательства Спартак неминуемо погибнет.
И, испустив крик, исходивший из самого сердца, она подняла портьеру и появилась в дверях, привлекши к себе внимание всех гостей и Суллы.
– Валерия!.. – воскликнул в изумлении последний, пытаясь подняться с ложа, к которому, казалось, пригвоздили его тело пары яств и фалернского вина. – Валерия!.. Ты!.. Здесь… в этот час?..
Все встали или пытались встать, так как не могли сохранить равновесие тела и обрести центр его тяжести, и более или менее почтительно, но молча приветствовали матрону.
Ювентина, отпущенница, сперва покраснев, как пурпуровая ткань, а затем страшно побледнев, не встала, но пыталась сделаться меньше. Съежившись, как-то свернувшись на своем месте, она потихоньку, незаметно опускаясь, через несколько мгновений оказалась под столом, совершенно укрытая скатертью.
– Привет всем, и пусть боги покровительствуют Сулле и его друзьям, – сказала Валерия спустя минуту, в течение которой она обвела быстрым взглядом огромную залу и постаралась успокоиться.
Тем временем она обменялась взглядом взаимного понимания со Спартаком, который, не начиная боя, стоял, устремив на нее взор; ее появление в этот момент казалось ему чем-то небесным, сверхъестественным.
От Валерии не укрылось и то, что Ювентина сидела рядом с Суллой, и то, как она исчезла. Это зрелище заставило ее покраснеть от негодования. Тем не менее, скрывая свое чувство, она приблизилась к ложу Суллы, который наконец поднялся на ноги, хотя его беспрерывное шатание вызывало опасение, что он не долго продержится в этом положении.
Сулла, по-видимому, удивлялся появлению своей супруги в этот час и в этом месте. Его сонные, полузакрытые глаза с недоумением остановились на матроне, а она, улыбаясь, обратилась к нему:
– Ты столько раз приглашал меня на пирушку, о Сулла, что сегодня вечером я, не будучи в состоянии заснуть на своей постели и слыша доходящие до меня отдаленный шум и крики вашего пира, решила надеть застольное платье, зайти сюда выпить чашу дружбы и уговорить тебя уйти в свои комнаты, куда ради твоего здоровья тебе необходимо удаляться не позже часа первой зари. Но, придя сюда, я увидела сверкание мечей и лежащие на полу трупы. Вам что же, недостаточно бесчисленных жертв в цирках и амфитеатрах и вы с диким наслаждением воскрешаете запрещенные варварские обычаи, вышедшие из употребления? Веселясь, вы хотите упиваться предсмертными муками, повторять губами, сведенными от вина, судороги губ, сведенных агонией и отчаянием?
Все молчали с опущенными головами, и сам Сулла, который сперва пытался связать несколько слов, издавал лишь односложные звуки и кончил тем, что замолчал, подобно обвиняемому, уличенному своим обвинителем.
Только гладиаторы, и в особенности Спартак и Арторикс, ласкали Валерию взглядами, полными любви и благодарности.
– Ну-ка, вы, – сказала после минутного молчания жена Суллы, обращаясь к рабам, – уберите немедленно отсюда эти трупы и похороните их; вымойте пол и обрызгайте его маслами и благовониями, да налейте в муррийскую чашу Суллы фалернского и передайте ее вкруговую гостям в знак дружбы.
Рабы спешно повиновались Валерии, а гладиаторы удалились.
И в почти гробовой тишине чаша дружбы, в которую лишь очень немногие из гостей кидали лепестки из своих венков из роз, сделала круг среди пирующих; затем, молча и пошатываясь, все постепенно вышли из триклиния; одни разошлись по комнатам, назначенным в этом огромном дворце для гостей, другие отправились в соседние Кумы.
Сулла успел вновь свалиться на ложе и молча лежал, как будто погруженный в глубокое размышление, а в действительности он находился в пьяном отупении. Валерия, встряхнув его, сказала:
– Итак, уже час первых петухов: решишься ли ты наконец удалиться в спальню?
При этих словах Сулла протер себе глаза, медленно и с усилием поднял лицо и забормотал, с трудом выталкивая слова, клокотавшие в его горле:
– Ты… произвела разгром… в триклинии… и лишила меня моих… развлечений. О, клянусь Юпитером Статором… это ни на что не похоже… умаление всемогущества… Суллы Счастливого… Эпафродита… диктатора… Клянусь всевышними богами… я властвую в Риме… и над всем миром… и не желаю, чтобы надо мной были хозяева… не желаю…
И его остеклевшие зрачки расширились. Усилием воли Сулла старался возвратить себе свободу речи, чувств и сил, побежденных и помраченных опьянением, но голова его снова тяжело упала на грудь.
Валерия смотрела на него с жалостью, смешанной с презрением. Сулла, вновь поднимая голову, продолжал:
– Метробий… Где ты, мой дорогой Метробий?.. Приди ко мне на помощь… я хочу выгнать вон… хочу отказаться от этой… и пусть она заберет с собой ребенка, которым она беременна… которого я не хочу признавать своим…
Искра презрения сверкнула в черных глазах Валерии. Она сделала угрожающий жест и шаг по направлению к обеденному ложу, но затем с выражением тошноты и отвращения закричала:
– Эй, Хрисогон, позови рабов и вели перенести в спальню твоего господина, он пьян и объелся, как грязный могильщик!
И в то время как Хрисогон при помощи двух других рабов скорее тащил, чем вел Суллу, продолжавшего бредить и изрыгать грязную брань, в его покои, Валерия постояла еще некоторое время, глядя на скатерть, под которой все еще пряталась Ювентина, а затем с гримасой пренебрежения и презрения вернулась в свои комнаты через дверь, в которую вошла в триклиний.
Сулла, уложенный в постель, проспал весь остаток ночи и бóльшую часть следующего утра. Валерия не сомкнула глаз.
Сулла проснулся около полудня. В эти дни он страдал от кожной болезни сильнее, чем обычно. Она вызвала у него нестерпимый зуд и раздражала его. Едва поднявшись с постели, он накинул поверх рубашки широкую тогу и в сопровождении рабов, специально приставленных заботиться о его особе, и опираясь на своего любимца Хрисогона, прошел в баню через обширный атриум, украшенный великолепной колоннадой в дорическом стиле.
Минуя термы и зал ожидания, Сулла вошел в раздевальню – изящный небольшой зал с мраморными стенами и мозаичным полом. Из этого зала три разные двери вели: одна – в помещение с холодным душем, другая – в зал с бассейном теплой воды и третья – в парильню.
Сулла сел на мраморную скамью, покрытую подушками и пурпуровой тканью, разделся при помощи рабов и вошел в парильню.
Она была тоже мраморная; в полу имелось несколько отверстий, через которые по трубам из котла, находившегося под этой комнатой, шел раскаленный воздух, нагревавший ее.
Полукруглый мраморный альков с мраморной же скамьей в центре находился справа, а напротив него – небольшой бассейн с горячей водой.
Сулла, как только вошел в эту комнату, забрался в альков и, усевшись, стал подымать две самые маленькие из множества железных гирь разного размера, припасенные для того, чтобы купающийся мог проделывать гимнастические упражнения и тем вызывать пот.
Переходя последовательно от более легких гирь к более тяжелым, Сулла скоро ощутил, как тело его начало разогреваться, что предшествовало выделению пота. Тогда, выйдя из алькова, он опустился в бассейн с горячей водой. Усевшись на мраморную скамейку, он весь отдался приятному ощущению теплоты, приносившей ему, очевидно, большое облегчение, судя по выражению довольства, появившемуся на его лице.
– Ах!.. Я испытываю чувство блаженства, которого я уже давно не знал… Скорее, скорее, Диодор, – сказал он, обращаясь к одному из рабов, исполнявшему обязанности умастителя, – скорее возьми скребницу и потри мне воспаленные места, которые заставляют меня страдать.
И Диодор, взяв скребницу – инструмент вроде бронзового ножа, которым обыкновенно после купанья почесывают тело до натирания его мазями, начал скрести кожу Суллы.
Тем временем Сулла обратился к Хрисогону с вопросом:
– Переплел ли ты в пурпурный пергамент двадцать второй том моих «Комментариев», которые я кончил диктовать третьего дня, а вчера передал тебе?
– Да, мой добрый господин, и не только твой экземпляр, но еще десять копий, сделанные рабами-переписчиками.
– Молодец, мой Хрисогон!.. Ты, значит, позаботился о том, чтобы сделали десять копий? – спросил с явным выражением удовольствия Сулла.
– Да, конечно, и не только с последнего тома, но и со всех предыдущих, для того чтобы один экземпляр положить в библиотеке этой виллы, другой – в библиотеке твоего дома в Риме, еще один – в моей библиотеке, а остальные экземпляры каждого тома, по мере того как ты их диктовал, были подарены Лукуллу и Гортензию. Распределяя столько экземпляров по разным местам, я намеревался этим сохранить твое произведение от пожара или утери до того момента, когда ты решишь опубликовать «Комментарии» или когда твоя смерть – пусть всевышние боги держат вдали от тебя всякие болезни! – даст Лукуллу право приступить к их опубликованию, как это указано в твоем завещании.
– Кстати, по поводу моего завещания: я подумал о всех вас, немногих, которые любили меня все время и были мне преданы во всех превратностях моей жизни…
– О, не говори об этом! – воскликнул с сконфуженным видом Корнелий Хрисогон. – Ты мне дал больше, чем я заслужил… свободу, милости и богатства…
– Довольно об этом, Хрисогон. Посмотри скорее, что там. Мне кажется, я слышу какой-то шум в раздевальной.
Отпущенник тотчас же вышел из ванной комнаты.
Сулла, лицо которого, быть может вследствие кутежа прошлой ночи, казалось более постаревшим и мертвенным, чем в предыдущие дни, стонал от жестоких болей; он, хотя и был в ванне, чувствовал, как они все усиливались; он жаловался на необычную тяжесть в груди, так что Диодор, закончив растирание, которого потребовал Сулла, вышел, чтобы позвать Сирмиона из Родоса – отпущенника и врача Суллы, жившего вместе с Суллой и повсюду сопровождавшего его.
Сулла же, под влиянием охватившей его дремоты, опустил голову на край бассейна и, казалось, заснул; поэтому остальные рабы, приставленные для обслуживания его во время купания, отошли в угол, к алькову, и стояли там молча, полные страха, смотря на того, кто заставлял их дрожать одним только движением бровей.
Через несколько мгновений вернулся Хрисогон, и Сулла, вздрогнув, поднял голову.
– Что с тобой? – спросил его отпущенник заботливо, с тревогой подбежав к бассейну.
– Ничего… какая-то дремота… Знаешь, я видел сон.
– Что же тебе приснилось?
– Я видел мою любимую жену Цецилию Метеллу, умершую в прошлом году, и она звала меня к себе.
– Не обращай внимания на эти суеверия…
– Суеверие? Зачем так думать о снах, Хрисогон? Я всегда относился с очень большим доверием к снам и поступал всегда так, как мне через них приказывали боги, во всем, что я предпринимал. И мне не приходилось раскаиваться.
– Если ты говоришь о походах, то победами ты обязан своему уму и своей доблести, а не внушением снов.
– Больше, чем мой ум и моя храбрость, Хрисогон, мне всегда помогала благосклонная ко мне судьба, поэтому именно ей я только и доверялся. Поверь мне, наиболее успешными были те мои походы, которые я проводил стремительно и без размышления.
Воспоминания о деяниях, из которых если многие и были гнусными, то многие были действительно великими и славными, казалось, вернули немного спокойствия душе Суллы и несколько прояснили его чело, и поэтому Хрисогон счел удобным доложить ему о том, что согласно данному им вчера на пирушке повелению Граний прибыл из Кум и ждет его приказаний.
При этом имени лицо экс-диктатора внезапно передернулось от гнева; весь загоревшись и дико сверкнув глазами, он закричал хриплым, яростным голосом:
– Введи его… сейчас же… сюда… ко мне… этого наглеца, который один во всем мире осмелился издеваться над моими решениями… и желает моей смерти!
И худыми, костлявыми руками он судорожно сжимал края бассейна, на которые опирался.
– Но не можешь ли ты подождать, пока выйдешь из ванной?..
– Нет… нет… немедленно… сюда… передо мной… я его хочу!..
Хрисогон вышел и тотчас же вернулся, вводя в ванную эдила Грания.
Это был человек сорока лет, богатырского телосложения; на его лице, обыкновенном и грубом, отражались хитрость и злоба. Но, входя в ванную комнату к Сулле, он был очень бледен и плохо скрывал свой страх. Рассыпаясь в поклонах и целуя руки, он обратился к Сулле дрожащим от волнения голосом:
– Да покровительствуют надолго боги великодушному Сулле Счастливому!
– Ты не так говорил третьего дня, подлый негодяй! Ты смеялся над моим приговором, которым ты справедливо был присужден к уплате штрафа в государственную казну, и кричал, что не хочешь платить, так как через день-другой я умру и штраф с тебя сложат.
– Нет, никогда, никогда, не верь этой клевете… – пробормотал Граний, донельзя испуганный.
– Трус, теперь ты дрожишь? Ты должен был дрожать, когда оскорблял самого могущественного и счастливого из всех людей… Трус!..
И с этими словами Сулла, пылая гневом, с выпученными и налитыми кровью серыми глазами, ударил по лицу несчастного, который упал у бассейна, плача и умоляя о прощении.
– Жалости… прошу тебя о жалости… умоляю о прощении!.. – кричал бедняк.
– Жалости?!. – кричал Сулла, выходя из себя от гнева. – Жалости к тебе, оскорбившему меня… в то время как я страдаю от ужасных болей?.. Ты должен умереть, трус, здесь и сейчас, перед моими глазами… Я горю желанием упиться твоими последними судорогами, твоим предсмертным хрипением.
Сулла бесновался и корчился как безумный и, яростно растирая обеими руками наболевшие члены своего тела, в бешенстве кричал придушенным голосом рабам:
– Эй, вы… лентяи… чего зеваете?.. Хватайте его, бейте до смерти, здесь, при мне… задушите его… убейте!..
И так как рабы, казалось, не решались, он закричал из последних сил, но страшным голосом:
– Задушите его, или я прикажу всех вас распять, клянусь факелами и змеями эриний!
Рабы бросились на несчастного, повалили на пол, стали бить его и топтать, а Сулла, продолжая метаться и беситься, подобно дикому зверю, который чует кровь, все кричал:
– Вот так! Сильнее!.. Бейте!.. Топчите!.. Душите этого негодяя!.. Душите его, душите!.. Ради всех богов ада, душите его!..
Граний, избитый и замученный четырьмя рабами, которые были сильнее его, руководимый инстинктом самосохранения, свойственным всем животным, пытался защищаться, нанося нападающим сильные удары и отчаянно отбиваясь от их попыток задушить его.
Рабы, которые, сперва пассивно повинуясь, били свою жертву почти без усилия, теперь, когда он стал бить и царапать их, рассвирепели и, подстрекаемые неистовыми криками Суллы, очень скоро стиснули Грания так, что он не мог уже шевельнуться; тогда один из них сдавил ему горло обеими руками и, упершись изо всех сил коленями в его грудь, задушил его в несколько секунд.
А Сулла, с глазами, почти вылезшими из орбит, с пеной на губах, весь отдавшийся зрелищу избиения, упивался им с жестоким сладострастием дикого зверя, восклицая слабевшим голосом:
– Так… так!.. Сильнее… дави… души!..
Но в тот момент, когда Граний испускал дух, Сулла сам, истощенный усилиями, криками и приступом своей бешеной лихорадки, упал навзничь в бассейн и прохрипел голосом таким слабым, какого никогда у него не слыхали:
– На помощь!.. умираю!.. на помощь!..
Хрисогон подбежал к нему, а за ним другие рабы и подняли его, прислонив спиною к стене бассейна.
Лицо бывшего диктатора помертвело, веки закрылись, зрачки расширились, стиснутые зубы скрипели, губы судорожно искривились. Все его тело сотрясалось.
В то время как Хрисогон и остальные рабы хлопотали возле Суллы, стараясь привести его в чувство, внезапная судорога потрясла его тело, на него напал приступ сильнейшего кашля, и немного спустя, извергая сразу огромное количество крови, с придушенными стонами и не открывая больше глаз, он умер.
Так закончил жизнь в шестьдесят лет этот человек, столь же великий, сколь и коварный; его огромный талант и величие души были подавлены его жестокостью и сладострастием. Он совершал великие дела, но навлек на свое отечество еще большие несчастья, и, прославленный как великий вождь, он оставил в истории по себе память как о худшем гражданине; поэтому, изучая все совершенное им в жизни, трудно решить, чего в нем было больше – мужества и энергии или коварства и притворства.
Потому-то консул Гней Папирий Карбон, из партии Мария, долгое время мужественно и храбро сражавшийся против Суллы, имел обыкновение говорить, что, когда он боролся против льва и лисицы, живших в душе Суллы, лисица доставляла ему больше затруднений.
Он умер, насладившись всем, что только может быть доступно человеку или чего человек может пожелать, и поэтому слыл счастливейшим, если счастьем считать достижение желаемого.
Едва Сулла умер, как в ванную комнату вошел раб Диодор с врачом Сирмионом и еще в дверях закричал:
– Прибыл гонец из Рима… с очень важным письмом от…
Но тут слова замерли в горле раба, ибо, войдя в эту минуту в ванную, он увидел смятение, вызванное смертью Суллы.
Сирмион бросился в комнату, велел сейчас же вынуть тело умершего из бассейна и положить на ложе из подушек, приготовленное тут же на полу; затем стал исследовать его, послушал пульс, выслушал сердце и, грустно качая головой, сказал:
– Кончено… Он умер!
Раб Эвтибиды, привезший ее письмо, вошел вслед за Диодором в ванную; он долго стоял в углу, пораженный и испуганный случившимся, затем, приблизившись к Хрисогону, который показался ему самой важной особой, передал ему письмо, говоря:
– Прекрасная Эвтибида, моя госпожа, поручила мне передать письмо в руки Суллы, но, так как боги пожелали наказать меня, заставив явиться сюда для того, чтобы увидеть мертвым величайшего из всех людей, я передаю тебе, являющемуся, как я сужу по твоим слезам, одним из наиболее преданных слуг, это письмо, адресованное ему.
Хрисогон, бывший вне себя от горя, машинально взял письмо и, не обратив на него никакого внимания, положил его между туникой и рубашкой, продолжая хлопотать около тела своего господина и благодетеля, которое тем временем было вытерто досуха и покрыто мазями.
В доме уже распространилась весть о смерти Суллы. Поднялся переполох. Рабы отовсюду сбежались в ванную, и в то время, как они испускали здесь стоны и рыдания, подоспел, весь запыхавшись, тяжело дыша, комедиант Метробий. Он только что прибыл из Рима после бешеной скачки.
Он вошел в ванную в растерзанной одежде, смертельно бледный, обливаясь слезами, с криком:
– Но нет… этого не может быть!.. Нет, нет… это неправда!..
Увидев труп Суллы, уже холодный и осунувшийся, Метробий разразился еще более горестными рыданиями и, опустившись на пол близ бездыханного тела, стал покрывать поцелуями лицо Суллы, восклицая:
– Без меня ты умер, несравненный друг… любимейший друг… я не мог выслушать твои последние слова… не мог принять последний твой поцелуй, о Сулла мой любимый, о мой дорогой Сулла!..