Эвтибида не была заурядной женщиной: разум у нее всегда подчинялся порыву страстей, а эти страсти всегда были чрезмерны; течение ее мыслей нарушалось бурным полетом безудержной фантазии. Одаренная тем более удивительной энергией, что она заключалась в таком грациозном и изящном теле скорее девочки, чем женщины, юная гречанка с нежного возраста – как читатель помнит – была брошена похотливой волей развратного патриция в самые отвратительные, грязные оргии и бесстыдные сатурналии и с самых нежных лет потеряла два наиболее прочных щита, защищающие сердце женщины, – целомудрие и сознание дурного.
Она не знала удержу в желаниях: она добивалась того, чего желала, не считаясь ни с какими последствиями; для нее добром было достижение того, чего она жаждала, хотя бы другие и страдали от этого; и с непоколебимым упорством, с дикой силой воли она всегда добивалась цели.
Пресыщенная наслаждениями, несметно богатая, окруженная поклонением наиболее изящных щеголей и богатых патрициев Рима, она увидела Спартака во всем блеске его красоты, его мужества и силы, победителем в кровавом бою в цирке, в тот самый период, когда жизнь для нее не представляла уже никакой привлекательности, никакого соблазна и не обещала уже никакого счастья; она его увидела, увлеклась им и думала, что ей легко удастся удовлетворить эту любовь или каприз – она сама хорошо не знала, что лежало в основе этого желания, влекущего ее, как бы против ее воли, к могучему гладиатору, – и предвкушала в своем пылком воображении опьянение этой новой любовью, от которой она ожидала много наслаждений и которая пришла как раз кстати, чтобы нарушить монотонность жизни, ставшей для нее невыносимой.
Но когда на этом пути появились неожиданные препятствия, когда она увидела, что Спартак нечувствителен к ее прелестям – цели и предмету желаний стольких сердец, когда она увидала, что другая женщина оспаривала власть над любимым человеком, неудовлетворенное желание и бешеная ревность воспламенили воображение куртизанки; бурно закипела ее кровь, сердце стало биться и трепетать, как никогда раньше, и бесстыдное желание – как мы уже видели – превратилось в дикую страсть, страсть, которая в такой порочной, энергичной и решительной душе, как у Эвтибиды, очень быстро дошла до крайности.
Она хотела забыть этого человека и отдалась всей разнузданности безумнейших оргий. Ее дом в Риме оглашался непристойными криками и фесценийскими песнями[98]; но ей не удалось вырвать образ Спартака из своего сердца; она отправилась путешествовать, снова увидела Грецию, подняла шум своей бесстыдной красотой в Коринфе и Афинах; но несчастная страсть не уходила, преследовала ее повсюду и отравляла ей существование. Тогда она решила вновь испытать сердце гладиатора, который вырос в грозного гиганта, сражавшегося за угнетенных против господства Рима.
С тех пор прошло уже четыре года; Спартак мог забыть Валерию, вероятно, уже забыл ее, и Эвтибида подумала, что настал момент, чтобы отдать себя всю фракийцу. И поверила, что так и будет. Она продала все свои драгоценности, собрала все свои богатства и явилась в лагерь гладиаторов, решив посвятить себя с безграничной преданностью восточной рабыни человеку, который зажег в ее сердце такую сильную и пылкую страсть.
Если бы Спартак раскрыл ей свои объятия… она была бы счастлива и, вероятно… – кто знает? – вероятно, изменилась бы к лучшему, так как она чувствовала себя способной на любой благородный и мужественный поступок для того, чтобы завоевать любовь этого человека, который в ее глазах принял сияющий облик полубога.
Она ждала, она надеялась, и она обманулась… он ее отверг во второй раз… Она вышла из палатки вождя гладиаторов с лицом искаженным и мокрым от слез и сверкающими от гнева глазами, с краской негодования на лице, с отчаянием в сердце.
Сперва она бродила, потеряв голову, по молчаливому лагерю, то шагая неуверенно, в волнении туда и сюда, спотыкаясь, не замечая этого, о подпорки палаток, натыкаясь на столбы веревочных загородок, окружавших места для лошадей, то приходя, сама не зная как, к валу. В голове у нее был хаос. В ее взбудораженном мозгу не было отчетливого сознания, не было восприятия внешнего мира; в ушах у нее звенело, она понимала лишь одно – что она страдала, страдала безмерно и что ей необходима месть, месть жестокая, длительная и кровавая.
Утренний ветерок, жгучий и резкий, пронизывавший ее белоснежное тело и леденивший грудь и спину, вывел ее из состояния оцепенелости и вернул к действительности. Эвтибида завернулась в складки пеплума и, осматриваясь кругом, как в бреду или беспамятстве, постаралась собраться с мыслями и понять, где она находилась. Наконец она сообразила и, заметив, что находится среди палаток восьмого легиона, постаралась пробраться наиболее коротким путем на квинтанскую улицу, а с нее, перейдя улицу, отделявшую стоянку шестого легиона от стоянки пятого, вышла на главную улицу и отсюда направилась к своей палатке.
Тут Эвтибида заметила, что руки ее в крови, и вспомнила, как безжалостно она их искусала. Она сразу остановилась и, подняв свои зеленоватые глаза и покрытые пятнами крови руки к небу, мысленно, со всей силой своей глубокой ненависти, поклялась небесным богам отомстить за унижение и муки. И на крови, покрывавшей ее руки, она посвятила голову Спартака фуриям-мстительницам и богам ада.
На следующий день Спартак, постановивший с того времени, как запер претора Анфидия Ореста в лагере при Фунди, чтобы Граник, Крикс и Эномай имели при себе по четыре контуберналия для связи между собой, сообщил Эномаю, что посылает к нему на службу одного из своих контуберналиев.
Это не поразило Эномая, но он был изумлен, когда увидел прибывшую к нему Эвтибиду, очаровательным личиком и прекраснейшими формами тела которой он не раз восхищался, но никогда не сказал ей ни одного слова, так как был уверен, что она любовница Спартака.
– Как?.. Ты?.. – воскликнул удивленный германец. – Ты – тот контуберналий, которого Спартак посылает в мое распоряжение?..
– Я! – ответила девушка, на бледном лице которой заметна была серьезная озабоченность и глубокая печаль. – Почему ты так удивлен?
– Потому… потому… потому что ты Спартаку была дороже…
– Ха! – сказала с улыбкой горькой иронии девушка. – Спартак – человек добродетельный и думает только о торжестве нашего дела.
– Но это не должно было помешать ему заметить, что ты самая прекрасная девушка, которую мог бы изобразить греческий резец.
Должно быть, красота Эвтибиды сильно поразила Эномая: медведь становился ручным, грубый дикарь превращался в любезного человека.
– Ты не думаешь, надеюсь, предлагать мне свою любовь? Я пришла сюда сражаться против наших угнетателей, и ради этого святого дела я оставила удовольствия, богатства и утехи любви. Учись у Спартака быть трезвым и сдержанным.
Произнеся эти слова надменным тоном, девушка повернулась к германцу спиной и ушла в палатку рядом, служившую жилищем для контуберналиев.
– Клянусь божественной красотой Фреи, матери всех вещей, эта девушка не менее красива и не менее горда, чем самая гордая и прекрасная из валькирий! – воскликнул пораженный красотой и манерами гречанки Эномай, думая с непонятным ему чувством нежности и любви об изящных формах и красивом личике девушки.
Намерение Эвтибиды легко было понять: отчаянно влюбить в себя гордого германца. Но кто бы мог сказать, с какой целью она добивалась этой любви?.. Вероятно, эта любовь не была чужда планам мести, которые она замышляла.
Как бы то ни было, но ясно, что такой женщине, как Эвтибида, одаренной столь необыкновенной красотой и привлекательностью, обладавшей таким опытом в искусстве обольщения, нетрудно было завлечь окончательно в свои сети грубого и простодушного германца. Она очень скоро добилась полной и безграничной власти над ним.
Между тем в лагере у Венузии Спартак продолжал неутомимо обучать обращению с оружием два новых легиона. Спустя восемнадцать дней после беседы Спартака с консулом Марком Теренцием Лукуллом были доставлены в лагерь гладиаторов десять тысяч панцирей, щиты, мечи и дротики – цена выкупа за четыре тысячи пленных. Пленные без оружия были отпущены в Рим, а оба легиона вооружены.
Как только были вооружены эти два последних легиона, один из которых – по счету одиннадцатый, состоявший из галлов, был присоединен к четырем уже находившимся под начальством Крикса, а другой – весь из фракийцев – отдан под команду Граника, Спартак оставил свой лагерь и небольшими переходами вступил в Апулию. Он дошел сперва до Бариума, а потом до Брундизиума, самого важного и большого римского военного порта на Адриатическом море.
Во время этого похода, продолжавшегося два месяца, не произошло ни одной серьезной стычки между римлянами и гладиаторами, так как нельзя было считать стычками слабое сопротивление, оказанное некоторыми городами при вступлении Спартака, – сопротивление, которое он легко преодолел.
В конце августа Спартак, отойдя от сильно укрепленного Брундизиума, который он и не пытался взять, расположился лагерем возле Гнатии на надежном месте, которое он, по своему обыкновению, еще более укрепил, окружив его огромными окопами. Он решил перезимовать в этой провинции, где плодородие почвы, прекрасные пастбища и обилие скота обеспечивали его войску продовольствие.
В это же время вождь гладиаторов подолгу обдумывал, что нужно предпринять, чтобы дать войне решительный толчок. По зрелом размышлении он секретно созвал начальников, непосредственно подчиненных ему, на военный совет. Здесь долго обсуждалось, что делать, и было принято, наверно, важное решение, так как никому в лагере гладиаторов не удалось проникнуть в эту тайну.
Ночью после этого совещания, закончившегося только к вечеру, Эвтибида, сняв оружие и завернувшись наполовину в пеплум, с особым искусством оставив полуобнаженными спину и грудь, удобно расположилась на скамейке внутри своей палатки.
Небольшая медная лампа висела на столбе, поддерживавшем палатку, и слабо освещала ее.
Эвтибида была бледна, и косой взгляд ее темных глаз был устремлен на вход в палатку. Казалось, она внимательно наблюдает за этим входом, но ее мысль была занята совсем другими, более важными предметами.
Вдруг она вскочила, стала прислушиваться, и луч радости сверкнул в ее глазах: звук приближавшихся шагов убедил ее в близком приходе долгожданного и желанного гостя.
Очень скоро у входа в палатку показалась богатырская фигура Эномая, который должен был сильно нагнуть голову, чтобы проникнуть в храм Венеры, как он в шутку прозвал палатку Эвтибиды.
Войдя в палатку, великан опустился на колени перед куртизанкой и, взяв обе ее руки, поднес их к губам со словами:
– О моя божественная Эвтибида!
Стоя так на коленях, Эномай был все еще выше сидевшей на скамейке девушки, выше на целую голову, и, только встав на корточки, он мог заглянуть своими маленькими черными глазами в лицо прекрасной гречанки.
Эти две головы, находившиеся одна против другой, представляли необычайный контраст; правильные черты и белизна лица Эвтибиды еще больше оттеняли грубые черты и темно-землистый цвет лица Эномая: растрепанные волосы его и взъерошенная борода каштаново-пепельного цвета, казалось, делали еще красивее рыжие косы очаровательной куртизанки.
– Долго вы разговаривали на совещании? – спросила Эвтибида, смотря благосклонным и ласковым взором на огромного германца, простертого у ее ног.
– Долго… к сожалению, – ответил Эномай, – и я тебя уверяю – мне очень надоели все эти совещания: я – человек оружия, и, клянусь молниями Тора, все эти собрания ничего не дают моей душе!
– Спартак – тоже человек действия, и если к мужеству прибавить осторожность, это будет куда лучше для торжества нашего дела.
– Будет… будет… не отрицаю… но я предпочел бы идти прямо на Рим…
– Безумная мысль!.. Лишь когда нас будет не менее двухсот тысяч, мы можем сделать такую попытку.
Оба замолчали. Эномай смотрел на гречанку с выражением такой преданности и нежности, на какое, глядя на его грубое огромное лицо, никто не считал бы его способным. Эвтибида, со своей стороны, притворялась влюбленной и кокетливыми взглядами, которые ей подсказывало искусство обольщения, ласкала грубого германца.
– И вы, – спросила она рассеянно спустя мгновение, – обсуждали серьезные и важные дела на сегодняшнем совете?
– Да… серьезные и важные… говорили… Спартак, Крикс и Граник…
– Конечно… вы обсуждали план военных действий для весенней кампании?
– Не совсем… Но то, что мы решили, почти прямо относится к этому… Обсуждали… Ах! – вскрикнул он, внезапно остановившись. – Мы ведь связали друг друга священной клятвой не говорить никому о том, что было решено. А я стал выбалтывать тебе все с самого начала…
– О моя божественная Эвтибида!
– Так ты же не врагу сообщаешь о ваших планах…
– О моя обожаемая Венера!.. Неужели ты можешь думать, что если я не передаю тебе принятых нами решений, так это потому, что не доверяю тебе?
– Только этого не хватало! – воскликнула с негодованием гречанка. – Клянусь Аполлоном Дельфийским! Неужели после того, как я отдала делу угнетенных все мои богатства и все удовольствия роскошной и полной наслаждений жизни, чтобы превратиться мне, слабой девушке, в борца за свободу, ты или кто-либо другой осмелился бы усомниться в моей преданности?!
– Да избавит меня от этого Один!.. Будь уверена, что я безумно, до потери рассудка, влюблен в тебя не только за твою небесную красоту, но и за благородство твоей души… Я тебя уважаю и почитаю так, что, несмотря на данную клятву, для меня не составляет никакого труда сообщить тебе, о чем…
– Ах нет, не нужно! – сказала, представляясь еще более рассерженной, девушка, стараясь избавиться от ласк германца. – Что мне за дело до ваших секретов?.. Я не хочу ничего знать, совсем не хочу…
– Ну вот! Ты, как всегда, сердишься на меня. Чем я тебя обидел, моя обожаемая девочка? – сказал смиренно и почти плача Эномай, расточая страстные ласки Эвтибиде. – Послушай… прошу тебя… знай, что…
– Молчи, молчи, я не хочу, чтобы ты нарушил свою клятву и рисковал увидеть наше дело преданным, – сказала с иронией куртизанка. – Если бы ты верил мне… если бы ты уважал меня… если бы ты любил, как ты говоришь… ты бы понимал, что эта клятва связывала тебя с этой тайной по отношению ко всем, но не ко мне… которая, по твоим словам, душа и мысль твоей жизни. Но к сожалению, ты меня не любишь чистой, преданной, безграничной любовью… ты любишь во мне только мою несчастную красоту… ты жаждешь только моих поцелуев… и любовь, чистая и глубокая, которую я надеялась найти в тебе, была только обманом… только сном!..
Голос Эвтибиды становился постепенно дрожащим, взволнованным, и под конец речи девушка разразилась притворно-безудержным рыданием.
Этими ласками и уловками Эвтибида добилась желанного эффекта, что не раз удавалось ей в течение двух последних месяцев.
Гигант почти вне себя, произнося бессвязные слова, в невыразимой тревоге стал страстно целовать колени и ноги девушки, взывать о жалости, просить прощения и клясться, что он никогда не подозревал ее; он уверял пылкими и искренними словами, что он всегда, с момента, как узнал ее, любил ее больше себя самого, как святое, почитаемое существо, обожаемое, как божество. И так как гречанка продолжала делать вид, что она оскорблена и разгневана, и повторяла, что не хочет ничего знать, что ее не касается, германец поклялся всеми богами своей религии и с жаром стал умолять девушку, чтобы она согласилась его выслушать, уверяя ее, что с этого времени при всяком секрете, всякой тайне, которых он клятвенно обязуется не открывать, будет подразумеваться, что он их будет скрывать от всех, кроме нее, являющейся душой и жизнью его жизни.
И затем он вкратце рассказал девушке о том, что обсуждалось начальниками гладиаторов, и сообщил, как после доводов Спартака, который доказал необходимость иметь на стороне гладиаторов часть патрициев и римской молодежи, обремененной долгами, желающей перемен и жадной к мятежам, было решено отправить завтра верного посла к Катилине с просьбой согласиться принять командование над гладиаторским войском, и это поручение добровольно взял на себя Рутилий.
Хотя признания Эномая и были действительной целью всех уловок гречанки, она еще некоторое время продолжала дуться, потом с веселой улыбкой повернулась к Эномаю, который в это время совершенно лег на землю и, поставив ножки Эвтибиды себе на голову, говорил:
– Вот… Эвтибида… смотри, я твой раб… топчи меня… я в пыли и подкладываю свою голову вместо скамейки для твоих ног.
– Встань… встань, мой любимый Эномай, – сказала куртизанка притворно робким и тревожным голосом, но с сияющими от радости лицом и глазами при виде великана, лежавшего у ее ног, – встань, не здесь твое место… встань… и иди ко мне… ближе… к моему сердцу.
С этими словами, схватив за руку гладиатора, она нежно потянула его к себе. Тот бурно вскочил, обняв девушку, поднял ее на воздух и едва не задушил в бешеном пылу своих поцелуев.
Когда Эвтибида получила возможность произнести хоть слово, она сказала:
– Теперь… оставь меня… я пойду, как ежедневно в эти часы, посмотреть на моих лошадей и удостовериться, позаботился ли о них и находится ли сейчас при них Ксенократ… Потом мы опять увидимся… когда в лагере все успокоится… В тихий час ночи ты, по обыкновению, вернешься сюда лечь со мной… И смотри не проговорись никому о нашей любви. Никому… и в особенности Спартаку.
Германец послушно опустил ее на землю, горячо поцеловал на прощание и вышел, направляясь к своей палатке, расположенной недалеко от палатки Эвтибиды.
Через несколько минут вышла и она. По дороге в палатку, где находились при ее лошадях двое слуг, преданные ей на всю жизнь, она рассуждала про себя:
«О-о!.. Неплохо придумано… Нет: поставить Катилину во главе этих шестидесяти тысяч рабов… это значит тем самым облагородить и войско, и само восстание… С ним пришли бы самые знатные и смелые патриции Рима… с ним, вероятно, восстала бы вся чернь на берегах Тибра… И восстание рабов, неминуемо обреченное на неудачу, превратилось бы в опаснейшую гражданскую войну, которая, вероятно, имела бы своим последствием полное изменение конституции государства… И нечего думать, что при Катилине в качестве верховного вождя Спартак потеряет авторитет, так как Катилина слишком умен, чтобы не понимать, что без Спартака рядом с собою он не мог бы и единого дня руководить этими дикими толпами гладиаторов… Нет… нет!.. Это не входит в мои планы… и знаменитый и доблестный Спартак на этот раз ничего не добьется!»
Размышляя так, она подошла к палатке двух своих преданных слуг, позвала Ксенократа в уединенное место и тихим голосом по-гречески стала с одушевлением говорить с ним.
На рассвете следующего дня на Гнатской консульской дороге, ведущей от Брундизиума к Беневентуму, можно было увидеть всадника, статного, сильного юношу, в простой тунике из грубого сукна, в широком темном плаще на плечах и в суконной шляпе; юноша сидел верхом на резвом гнедом коне апулийской породы и быстрой рысью двигался от Гнатии по направлению к Бариуму. И если бы кто-нибудь встретил его и обратил внимание на открытое смуглое лицо этого юноши, на его довольный, спокойный и непринужденный вид, тот по одежде и внешности принял бы его за зажиточного землевладельца из окрестных мест, выехавшего по своим делам на рынок в Бариум.
Проехав три часа, путешественник достиг почтовой станции, находившейся почти на полдороге между Гнатией и Бариумом; тут он остановился, чтобы дать своему коню отдых и подкрепиться самому.
– Здравствуй, друг, – сказал он слуге хозяина станции, явившемуся принять от него лошадь.
И, соскочив на землю, прибавил, обращаясь к огромному, толстому, краснолицему мужчине, появившемуся в эту минуту в дверях дома:
– Пусть боги покровительствуют тебе и твоему семейству!
– Да будет тебе Меркурий охраной в твоем путешествии. Желаешь ли ты отдохнуть и подкрепиться после долгой дороги?.. Видно, что твой благородный и прекрасный апулиец пробежался изрядно.
– Он бежит уже шесть часов, – ответил путешественник. И вдруг прибавил: – Тебе нравится мой апулиец? Не правда ли, он красив?
– Клянусь крыльями божественного Пегаса, я не видел никогда более прекрасного коня!
– Бедняга!.. Кто знает, до какого состояния он дойдет через месяц! – сказал со вздохом путешественник, входя в дом хозяина станции.
– Почему так? – спросил последний.
Он шел следом за своим гостем и тотчас же предложил ему сесть за один из трех небольших столов, стоявших вдоль стен комнаты.
И продолжал:
– Ты будешь что-нибудь есть?.. А почему твой конь бедный?.. Хочешь старого формийского вина? Оно поспорит с нектаром Юпитера… И почему апулиец через месяц окажется в плохом виде?.. А как тебе нравится жареный бараний окорок?.. Барашек нежный и сладкий, как молоко, которым его кормила его мать… Могу предложить тебе отличного масла и свежего сыра, искрящегося слезой, как роса на нежной травке, которой питались коровы; из их молока был сделан этот сыр… О каком бедном коне ты только что говорил?..
Путешественник поднял голову и стал удивленно и вместе с тем насмешливо смотреть на хозяина станции. Тот продолжал хлопотать и суетиться. Беспрерывно болтая, не удосужившись ни разу даже взглянуть гостю в лицо, он метался туда и сюда и готовил к столу.
Болтовня доброго человека была прервана прибытием второго гостя, соскочившего с сильного и горячего скакуна, дымящиеся ноздри которого, пена, покрывавшая уздечку, частое и бурное дыхание ясно показывали, что он быстро пробежал длинный путь.
Новый путник был высокий плотный человек лет сорока, с развитыми и крепкими мускулами, со смуглым, безбородым и довольно умным лицом. По одежде его можно было принять за слугу или отпущенника, служившего у какой-нибудь благородной и богатой семьи.
– Да сопутствуют тебе боги, – сказал хозяин станции входившему путнику, – и дадут силу твоему крепкому коню. Хотя, по-видимому, он очень силен, но если ты заставишь его дальше бежать, как до сих пор, то долго он не вынесет. Издалека ты приехал?.. Желаешь присесть и подкрепиться?.. Угодно тебе отведать жареный бараний бок? Барашка нежного, как трава, на которой паслась его мать? Ведь ты ехал долго и быстро?.. Должно быть, приехал издалека?.. Я смогу тебе дать старого формийского вина, которое не побоится сравнения с нектаром, подаваемым к столу всевышнего Юпитера… Очень хорошо выпить чашу настоящего крепкого вина, когда сделано столько миль, а ты, наверно, сделал много миль, не правда ли?.. А еще я тебе подам масла и сыру такого качества и запаха, что… ты увидишь… увидишь… Но садись же, ты ведь, наверно, очень устал…
– От твоей болтовни?.. Да, она мне здорово надоела и опротивела, клянусь Сатурном! – сказал нетерпеливо и строго новый путник.
– И было бы гораздо лучше, если бы ты, вместо того чтобы начинять нам желудки назойливыми вопросами и восхвалением яств, которые нам предлагаешь, подал бы нам наконец твоего жареного барашка, твое масло, сыр и формийское вино… – сказал в свою очередь первый путник и, повернувшись ко вновь прибывшему, спросил: – Не правда ли?
– Привет! – сказал отпущенник земледельцу, почтительно кланяясь, приложив руки к губам. – Ты говоришь дело.
С этими словами он тоже присел к столу, в то время как хозяин, закончив приготовления, сказал:
– Я вам мигом подам… А вы сейчас же рассудите, был ли я прав, восхваляя яства моей кухни.
И он ушел.
– Хвала Юпитеру всеблагому, великому освободителю, – сказал апулиец, – за то, что он избавил нас от невыносимой болтовни этой префики[99].
– Вот уж действительно, надоеда! – ответил отпущенник.
На этом разговор между обоими проезжими прекратился.
И в то время как отпущенник, по-видимому, был всецело погружен в свои мысли, апулийский земледелец рассматривал его проницательными глазами, играя ножом, лежавшим на столе.
Тут вернулся хозяин, неся обоим путникам, каждому отдельно, обещанного жареного барашка; оба принялись есть с большим аппетитом, а хозяин перед каждым поставил бокал с прославленным формийским вином, которое они хотя и не нашли достойным стола Юпитера, все же признали приличным, чтобы не опровергать чрезмерных похвал, которыми осыпал это вино красноречивый хозяин.
– Значит, – сказал апулиец, после того как он покончил с барашком, – тебе нравится моя лошадь, правда?
– Клянусь Геркулесом!.. Конечно нравится: это конь настоящей апулийской породы… стройный… резвый… с приподнятыми слегка боками, с тонкими нервными ногами, с изящным изгибом шеи… у него все достоинства этой породы… Согласись, что, состоя свыше двадцати лет хозяином почтовой станции, я должен знать и знаю толк в лошадях, а будучи сам апулийцем, хорошо знаю достоинства и недостатки наших лошадей.
– Ты дал бы мне, – спросил, потеряв терпение земледелец, – взамен моего одного из твоих двадцати?..
– Из сорока, гражданин, из сорока, так как моя станция лучшего, а не последнего разряда, а ты знаешь…
– Так не дашь ли ты одного из твоих сорока, из твоих ста, из твоих тысячи лошадей, имеющихся у тебя в конюшнях? – закричал в порыве раздражения апулиец. – Пусть Эскулап пошлет тебе опухоль на язык!
– Ах!.. Вот… сказать тебе… обменять знакомую мне лошадь… на другую… которая красива, да… которая, по-видимому, молодая… но которую я не знаю… – возразил с плохо скрытым смущением, почесывая за ухом, хозяин почтовой станции, не обратив никакого внимания на проклятие земледельца, – это меня не очень устроило бы… так как ты должен узнать, что однажды, лет пять тому назад, со мной случилось как раз…
– Но я вовсе не желаю отдать тебе моего коня, которого я не променяю на лучшего из твоих, я хочу оставить его в залог… Ты мне дашь одну из твоих лошадей, чтобы доехать до первой же станции, где я оставлю твою и возьму другую, и так буду делать, пока не доеду…
Здесь апулиец остановился, бросив недоверчивый взгляд не на болтливого хозяина, но на молчаливого и почтительного не то отпущенника, не то раба. Затем закончил:
– Пока не приеду, куда мне нужно. На обратном пути, придерживаясь того же порядка езды, я приеду сюда и заберу своего Аякса… Так зовется мой гнедой…
– О, о нем ничуть не беспокойся! Ты найдешь его толстым, лоснящимся, здоровым. Я знаю, как надо содержать лошадей и… не сомневайся. Но кстати, видишь, как я угадал, что ты очень спешишь и должен ехать далеко?.. Вероятно, в Беневентум?..
– Может быть! – сказал, улыбаясь, апулиец.
– Или, может быть, даже в Капую?
– Может быть!
– И кто знает, кто знает, может быть, ты должен доехать до Рима?
– Может быть!
И оба замолчали.
Апулиец, продолжая оказывать честь и маслу, и сыру хозяина станции, смотрел, не переставая улыбаться, на забавную физиономию этого добродушного болтуна. Его мало удовлетворили эти «может быть», а неудовлетворенное любопытство породило неудовольствие, ясно отражавшееся на его лице.
– Ну?.. Что же ты остановился? – спустя мгновение сказал апулиец хозяину станции. – А может быть, я хочу доехать до Корфиниума, Аскулума, Камеринума, Сена-Галлики, Равенны?.. А отчего мне не съездить до Фалерий, Сполециума, Клузиума, Кортоны, Арециума, Флоренции, до страны бойев или лигурийцев? Разве я не могу?..
– Да сопутствует тебе всевышний Юпитер, ты смеешься надо мной? – спросил несколько обиженный хозяин станции.
– Немного! – ответил, добродушно улыбаясь, земледелец, предлагая доброму человеку свою чашу, наполненную вином, и прибавил: – Выпей из этой чаши дружбы… и не огорчайся тем, что я шучу над тобой и мучаю твое любопытство. У тебя вид вполне порядочного человека… Только ты болтлив и любопытен необыкновенно…
– Но не с дурной целью, – поспешно сказал добряк. – Клянусь всеми богами неба и ада, что я благочестивый и честный человек… Если я не таков, то пусть по воле богов погибнут от чумы моя жена и дети…
– Нечего клясться. Я тебе и так верю. Пей!
– За счастливое твое путешествие и за твое благополучие, – сказал хозяин станции, выпил два-три глотка формийского вина, содержавшегося в чаше, и затем подал ее апулийцу.
Последний не взял чашу и сказал:
– Теперь предложи ее тому путешественнику, да выпей сначала и за его здоровье. – И, обращаясь к отпущеннику, добавил: – Мне кажется, что ты отпущенник?..
– Верно! – почтительно ответил путешественник могучего телосложения. – Отпущенник семейства Манлия Империоза.
– Знаменитый и древний род! – заметил хозяин станции. – Один из его предков, Манлий Вульсон, был консулом в двести восьмидесятом году от основания Рима, а другой…
– Я еду в Рим рассказать Титу Манлию об убытках, причиненных его вилле возле Брундизиума приходом восставших в этой местности гладиаторов.
– А!.. гладиаторы! – сказал вполголоса хозяин станции с невольной дрожью. – Не говорите о них… ради Юпитера Статора. Я еще не забыл, какого они нагнали на меня страху два месяца тому назад, когда прошли здесь, направляясь в Брундизиум.
– Да будут они прокляты со своим подлым вождем! – воскликнул пылко апулиец, ударив кулаком по столу. Затем спросил у хозяина: – И они причинили тебе много убытку?..
– По правде говоря, не очень… И если хочешь знать… они отнеслись с уважением ко мне и моей семье… Они взяли у меня сорок лошадей… но заплатили за них прекрасными золотыми монетами… Они, правда, не дали того, сколько стоили лошади… Но ведь могло быть много хуже.
– Так как в конце концов, – сказал отпущенник, прерывая хозяина станции, – они были в полном праве увести с собой лошадей, не заплатив тебе ни полушки.
– Конечно! Но нужно согласиться, что эта война, ставшая такой грозной, позорна для римских граждан, – сказал хозяин станции, говоря все время вполголоса, с осторожностью и страхом. – Надо было видеть, когда они проходили здесь!.. Какое огромное войско!.. Ему конца не было!.. И какие стройные легионы!.. Если бы не было позорно сравнивать наших славных солдат с этими разбойниками, я бы сказал, что их легионы ничем не отличались от наших…
– Скажи уж прямо, – прервал его отпущенник, – ибо пусть это будет даже позорным, но тем не менее верно то, что Спартак – великий полководец и что он сумел шестьдесят тысяч рабов и гладиаторов превратить в армию из шестидесяти тысяч храбрых и дисциплинированных солдат.
– Ах!.. Клянусь римскими богами Согласия! – сказал с изумлением и негодованием апулийский земледелец, обращаясь с этими словами к отпущеннику. – Как?.. Гнусный гладиатор пришел разграбить виллу твоего господина и благодетеля, а ты, негодяй, осмеливаешься защищать его поступки и восхвалять его доблесть?..
– Во имя всевышнего Юпитера, не думай этого! – сказал смиренно и почтительно отпущенник. – Я вовсе не так сказал!.. А кроме того, знай, что гладиаторские легионы вовсе не грабили виллу моего господина…
– Почему же тогда ты только что сказал, что едешь в Рим сообщить Титу Манлию Империозу о серьезных убытках, причиненных его вилле гладиаторами этой области?
– Но убытки, на которые я намекал, не причинены ни дворцу, ни имению моего господина… Я хотел только передать ему о бегстве пятидесяти четырех из шестидесяти рабов, поставленных на службу при вилле; они все были освобождены гладиаторами, и им было предложено следовать за знаменами гладиаторов. И из шестидесяти только шесть стариков и инвалидов остались со мной на вилле, остальные все ушли в лагерь Спартака. По-твоему, что же, это малый убыток? Кто теперь будет работать, пахать, сеять, кто будет подрезать виноградники, кто соберет урожай в имении моего господина?..
– К Эребу Спартака и гладиаторов! – сказал свирепым и презрительным тоном земледелец. – Выпьем за их уничтожение и за наше процветание!
И после того как хозяин станции снова выпил за здоровье отпущенника, тот выпил за счастье своих собеседников и протянул чашу апулийцу, который в свою очередь выпил за благополучие хозяина и отпущенника.
Затем апулиец, заплатив по счету, поднялся, чтобы пойти в конюшни при станции выбрать себе лошадь.
– Подожди минутку, дорогой гражданин, – сказал хозяин станции, – пусть никогда не скажут, что хороший человек побывал на станции Азеллиона, не унеся с собой таблички гостеприимства[100].
И он вышел из комнаты, в которой остались земледелец и отпущенник. Последний сказал:
– Как видно, хороший человек.
– Несомненно! – ответил апулиец.
Он пошел к двери, выходившей на улицу, и стал на пороге, заложив руки за спину. Раздвинув ноги, раскачиваясь то на носках, то на пятках, он напевал песенку в честь бога Пана, очень популярную среди пастухов и землепашцев Самниума, Кампании и Апулии.
Вскоре вернулся Азеллион с деревянной дощечкой, на которой было написано его имя, и, разломав ее посередине, дал апулийцу половинку, на которой от подписи оставалось…лион, говоря ему:
– Эта половина дощечки поможет тебе приобрести расположение хозяев других почтовых станций; показывай ее им и будь уверен, что они тебе сразу дадут лучшую из своих лошадей, как они всегда поступали со всеми, получавшими от меня половинку дощечки гостеприимства. Я, кстати, вспоминаю, как однажды проездом лет семь тому назад Корнелий Хрисогон, отпущенник славного Суллы…
– От всей души благодарю тебя, – сказал апулиец, прерывая Азеллиона, – за твою любезность. Знай, что, несмотря на твою несносную болтливость, Порций Мутилий, гражданин Гнатии, будет всегда помнить о твоей доброте и сохранит к тебе искреннюю дружбу.
– Порций Мутилий! – сказал Азеллион. – Очень хорошо… Сейчас я запишу твое имя в папирусную книгу моих воспоминаний, чтобы не забыть его… так как среди стольких людей, проходящих здесь ежедневно, среди стольких различных людей, среди стольких дел… было бы нетрудно…
И он снова удалился, но тотчас же вернулся – проводить Порция Мутилия в конюшни для выбора лошади.
В этот момент прибыл еще один проезжий, который, судя по одежде, очевидно, был слугой; он повел свою лошадь в конюшню, где Порций Мутилий смотрел, как конюх седлает выбранного им коня.
Поздоровавшись обычным «salvete» с Порцием и Азеллионом, он поставил свою лошадь в одно из стойл, на которые была разделена конюшня, к мраморной кормушке, приделанной к стене, снял с лошади уздечку и сбрую и положил перед ней мешок с овсом.
Пока слуга занимался этим делом, в конюшню вошел отпущенник Манлия Империоза – ему нужно было посмотреть свою лошадь, которую он стал нежно ласкать, обменявшись незаметно для Порция Мутилия и Азеллиона быстрым взглядом с только что прибывшим слугой.
Последний, покончив в эту минуту с заботами о своей лошади, направился к выходу и, проходя мимо отпущенника, притворился, что только что его увидел, узнал и воскликнул:
– О!.. Клянусь Кастором!.. Лафрений!..
– Кто там? – сказал тот, быстро повернувшись. – Кребрик!.. Ты здесь?! Откуда приехал?..
– А ты куда едешь?.. Я еду из Рима в Брундизиум.
– А я из Брундизиума в Рим.
При этой встрече знакомых и обмене восклицаниями Порций Мутилий повернулся в их сторону и стал исподтишка наблюдать за слугой и отпущенником.
Те сразу заметили, что он тайком за ними подглядывает и прислушивается к их беседе, которую они после первых восклицаний вели вполголоса, и, быстро пожав друг другу руки, продолжали беседовать шепотом. Однако Порций, который, направившись к выходу и с рассеянным видом приблизившись к ним, будто бы не обращал на них никакого внимания, мог услышать следующие слова:
– Возле колодца!
Затем слуга вышел из конюшни, а отпущенник продолжал ласкать свою лошадь.
Порций тоже вышел, напевая тихонько сквозь зубы слова песенки гладиаторов:
Но враг, проворный, ловкий…
Из этой мышеловки
Коту на спину – скок! —
в то время как отпущенник, в свою очередь, напевал какую-то греческую песенку.
Выйдя из конюшни, Порций Мутилий сказал Азеллиону:
– Подожди меня здесь минутку… Я сейчас вернусь.
Он обогнул дом, задней стороны которого достиг бегом. Там действительно находился колодец, из которого доставали воду для поливки находившегося вблизи огорода. Порций спрятался за круглой стеной колодца, обращенной к огороду.
Он пробыл там около трех минут и услышал шаги человека, шедшего с правой стороны дома, в то время как другой тут же подошел с левой стороны.
– Итак? – сказал Лафрений, голос которого Порций сразу узнал.
– Я узнал, что мой брат Марбрик, – ответил торопливо, вполголоса другой, который, как Порций понял, был слугой, – тоже ушел в лагерь к нашим братьям, и я убежал с виллы моего господина и тоже отправлюсь к ним.
– Я, – сказал тихим голосом Лафрений, – под предлогом, что я еду в Рим сообщить Титу Манлию о бегстве с виллы всех его рабов, наоборот, поехал, чтобы забрать моего любимого сына Эгнация, которого не хочу оставлять в руках наших угнетателей, затем я с ним убегу как можно скорее и тоже направлюсь в лагерь нашего доблестного вождя.
– Ну, прощай, не нужно, чтобы нас видели; этот апулиец смотрел на нас подозрительными глазами…
– Я тоже боюсь, что он наблюдал за нами. Прощай. Желаю удачи.
– Постоянство!..
– И победа!
Порций Мутилий услышал, как слуга и отпущенник быстро удалились, каждый в ту сторону, откуда пришел.
Тогда он вышел из засады и оглянулся по сторонам, в удивлении и как бы не веря себе, спрашивая себя, это ли была та важная тайна, которую он надумал открыть, и это ли враги, которых он надеялся поймать. И, пораздумав немного над этим приключением, качая головой и улыбаясь, он снова стал прощаться с хозяином. Азеллион не переставал осыпать Порция прощальными приветами и пожеланиями счастливой дороги и просил заехать на обратном пути, обещая к тому времени великолепное массикское вино, в сравнении с которым нектар Юпитера – ничто. Затем Порций вскочил на коня и, пришпорив его, помчался по направлению в Бариуму, а Азеллион все бежал за ним и кричал:
– Доброго пути, и пусть боги покровительствуют и сопутствуют тебе!.. Смотри!.. Смотри!.. Как он хорошо скачет! Как он красив на моем Артаксерксе!.. Великолепная лошадь этот Артаксеркс!.. Прощай, Порций Мутилий!.. Ничего не поделаешь… я его уже полюбил… и мне жаль, что он уезжает.
Тут он потерял своего гостя из виду за поворотом дороги и пошел обратно к дому, бормоча:
– Бесполезно… Таков мой характер… У меня слишком большое сердце!..
С этими словами он вытер ладонью слезу, стекавшую по щеке.
Что касается Порция Мутилия, в котором читатели, конечно, уже узнали свободнорожденного начальника легиона Рутилия, направлявшегося в Рим послом от Спартака к Катилине, то он продолжал свой путь все время рысью, размышляя о курьезном случае, происшедшем с ним, и после часа первого факела добрался до Бариума; в город он не заехал, а остановился в одном придорожном трактире; здесь он велел отвести в конюшню Артаксеркса, действительно резвого и сильного коня, и потребовал, чтобы ему дали постель – отдохнуть до рассвета.
На следующий день еще до восхода солнца Рутилий был уже на Гнатской дороге и быстрой рысью поехал по ней по направлению к Бутунтуму, почтовой станции которого он достиг в полдень. Здесь обменял Артаксеркса на вороную кобылу по кличке Аганиппа и, подкрепившись немного, поехал по направлению к Канузиуму.
В начале вечера на полдороге от Бутунтума до Канузиума Рутилий увидел впереди себя облако пыли, поднятое, как легко было понять, ехавшим впереди всадником. Рутилий, соблюдавший в пути осторожность и предусмотрительность, пришпорил Аганиппу и быстро нагнал ехавшего впереди; это был не кто иной, как отпущенник Лафрений, с которым он накануне встретился возле Бариума на станции Азеллиона.
– Здравствуй, – сказал отпущенник, даже не поворачивая головы, чтобы увидеть, кто это к нему приближался.
– Здравствуй, Лафрений Империоз! – ответил Рутилий.
– Кто это? – сказал в удивлении отпущенник, быстро повернувшись.
Увидев Рутилия и узнав его, он сказал со вздохом удовлетворения:
– А, это ты, уважаемый гражданин!.. Да сопутствуют тебе боги!
Рутилий, благородный и великодушный, был тронут при виде этого бедного отпущенника, отправлявшегося в Рим похитить своего сына для того, чтобы затем иметь возможность убежать в лагерь гладиаторов, и некоторое время молча смотрел на него; потом ему пришла мысль сыграть шутку с отпущенником, и строгим голосом он сказал:
– Ты едешь в Рим забрать своего сына из дома твоих господ и благодетелей, чтобы затем бежать в лагерь отвратительного и гнуснейшего Спартака!
– Я?! Что ты сказал?.. – пробормотал Лафрений в смятении, и лицо его стало или показалось Рутилию страшно бледным.
– Я вчера все слышал, стоя позади колодца на станции Азеллиона, я все знаю, коварный и неблагодарнейший слуга… и в первом же городе, куда мы приедем, я прикажу тебя арестовать, и ты должен будешь перед претором под пыткой сознаться в своей измене…
Лафрений остановил лошадь, Рутилий сделал то же.
– Я ни в чем не сознаюсь, – сказал глухим и грозным голосом отпущенник, – так как я не страшусь смерти.
– И даже распятия на кресте?
– Да, и этого… Я знаю, как спастись.
– Ну, как? – спросил будто бы в изумлении Рутилий.
– Убивши такого доносчика, как ты! – вскричал в ярости Лафрений, подняв короткую, но крепкую железную палицу, которая была у него спрятана под чепраком лошади.
Но когда он, пришпорив коня, бросился на Рутилия, тот, разразившись громким смехом, воскликнул:
– Стой!.. Эй, брат!.. Постоянство и…
Лафрений левой рукой остановил коня и, все еще с высоко поднятой правой, сжимавшей палицу, испустил протяжным и хриплым голосом восклицание удивления.
– И?.. – спросил Рутилий, требуя от Лафрения ответной части пароля.
– И… победа! – пробормотал тот, по-видимому еще не пришедший полностью в себя от изумления.
Тогда Рутилий протянул ему руку и троекратным нажимом указательного пальца правой руки на ладонь левой руки отпущенника удостоверил свою личность; сам же он совершенно успокоился насчет своего собеседника и товарища по путешествию, признав в нем без всяких колебаний члена союза угнетенных.
Наступала ночь.
Оба всадника обнялись и поехали рядом, рассказывая друг другу о своих злоключениях.
– Ты мог бы, – сказал Рутилий, – удивляться, и законно, как это я, рожденный свободным, продал себя ланисте в гладиаторы; знай же, что я родился и вырос в роскоши и, как только надел тогу-претексту, предался кутежам и расточительству, в то время как мой отец проиграл в кости, чего я вовсе не знал, почти все свое состояние. Мне было двадцать два года, когда он умер; долги поглотили целиком все, что он оставил мне, и моя мать и я были доведены до крайней нищеты. Лично меня нужда не испугала, так как я был молод, силен, смел и мужествен, но я боялся за мать. И тогда, собрав двенадцать-пятнадцать тысяч сестерций – последние остатки былого нашего богатства – и прибавив к ним еще десять тысяч, полученные от продажи себя самого, я обеспечил моей старой несчастной родительнице безбедное существование до глубокой старости… и только единственно для этого я продал свою свободу, которую теперь, после восьми лет испытанных страданий и перенесенных опасностей, теперь, после смерти моей бедной матери, я решил завоевать обратно.
Когда он, пришпорив коня, бросился на Рутилия, тот, разразившись громким смехом, воскликнул:
– Стой!..
Произнося последние слова, Рутилий взволновался, голос его задрожал, и слезы потекли по побледневшим от волнения щекам.
Тем временем мрак сгустился, а оба брата в этот момент проезжали подъем, окаймленный с обеих сторон лесом, отделявшимся от краев дороги широкими рвами.
Оба всадника проехали в молчании еще с четверть часа по этому подъему, как вдруг лошадь Лафрения, испугавшись, вероятно, тени, отброшенной на дорогу деревом при свете восходящей луны, или по какой-либо другой, неизвестной причине, встала на дыбы и, сделав два-три безумных прыжка, упала в ров, тянувшийся вдоль дороги, с левой стороны, если считать по направлению к Канузиуму.
При крике Лафрения Рутилий сразу остановил свою лошадь, соскочил с нее и, привязав повод к кустарнику, побежал на помощь приятелю, упавшему в ров.
Но он не успел еще разглядеть, в чем дело, как почувствовал сильный удар в спину. Рутилий упал на землю, и, пока пытался разобраться в причине этого удара, второй удар обрушился на его плечо.
Тогда Рутилий понял, что он попал в предательские сети, расставленные ему с такой ловкостью и хитростью, и, выхватив из-под туники кинжал, в то время как Лафрений, не произнося ни слова, нанес ему третий удар, попавший в голову, успел подняться и броситься на своего убийцу с криком:
– А, презренный и гнусный предатель!.. Ты бы не посмел напасть на меня открыто!
И он ударил Лафрения в грудь. Но под туникой у убийцы был панцирь.
Тогда последовала короткая отчаянная борьба между раненым и почти умирающим Рутилием и Лафрением, который, хотя и был силен и невредим, казалось, дрожал перед мужеством своего противника; слышались только крики, стоны, ругательства и придушенные проклятия.
Спустя минуту послышался глухой стук упавшего безжизненного тела и очень слабый голос Рутилия, произнесшего:
– Подлый предатель!..
И затем настало полное молчание.
Лафрений стал на колени над упавшим и приложил ухо, чтобы убедиться, действительно ли прекратилось дыхание; затем он встал и, вскарабкавшись на дорогу, задыхающимся голосом стал что-то шептать, направляясь к лошади Рутилия.
– Клянусь Геркулесом, – воскликнул он вдруг, чувствуя, что теряет сознание, – что же это такое?..
И зашатался.
– Мне больно здесь… – пробормотал он все слабеющим и хрипнущим голосом и поднял правую руку к шее, но сейчас же отнял ее, покрытую горячей кровью. – О, клянусь богами… Он… ударил… меня… как раз сюда… именно… в единственное место… где не было панциря.
Он снова зашатался и упал среди потока крови, струившейся из сонной артерии, которую Рутилий перерезал.
И вот, на этой пустынной дороге, среди глубокой тишины ночи, в отчаянных усилиях подняться, в безуспешных попытках призвать себе на помощь, человек, который назвался Лафрением, который был не кем иным, как отвратительным орудием мести Эвтибиды, среди жестоких мук и долгой агонии испустил наконец последнее хрипение, в нескольких шагах от рва, где, покрытый восемью ранами, лежал труп несчастного Рутилия.