К книге
Проданная в Обитель. Хозяйка соляной лавкиГлава 49 Приход больше расхода
98%
Глава 49 Приход больше расхода
49

Проходит год.

Я узнаю об этом не по календарю, а по метке. В ту ночь, когда исполняется ровно год с того вечера на ступенях королевской палаты, она вспыхивает во сне — не болью, теплом, — и я просыпаюсь оттого, что рядом просыпается Дамиан, разбуженный тем же самым, и мы лежим в темноте и смотрим друг на друга, и оба смеёмся, поняв, в чём дело. Метка ведёт свой счёт исправнее меня.

К этому дню дом Вардис не узнать.

Соляной Предел, куда я когда-то въезжала в темноте мимо потухших окон, стоит теперь при огнях, с новой кровлей, с полными складами. По возвращённым откупам снова идёт соль Вардисов, и идёт густо; я веду по ним книги сама, и это, пожалуй, лучшие книги, что я вела за жизнь, оттого что в них нет ни единой чужой смерти, одна только соль да честный прибыток. Дамиан по-прежнему считает вслух моим способом, столбиком, и по-прежнему делает вид, что научился этому не у меня.

Дом Хартвудов тоже поднялся. Лавку на Мучном ряду я отстроила заново, вернула на неё отцовскую вывеску — ту, обгорелую, «Хартвуд и», а рядом, новой доской, дописала «дочь». Лемке возит мне соль, Тмарик воск, и по рядам про меня больше не звонят дурного: теперь звонят другое, и от этого другого мне, признаться, неловко, но я терплю.

Скейна казнили осенью, тихо, без толпы. Я не пошла. Мне рассказывали, что он до последнего держался прямо и не сказал ни слова, и что перед смертью попросил только перо и бумагу, чтобы, говорят, свести какой-то свой последний счёт. Ему не дали. Я думаю, он и без пера его свёл. Такие сводят в уме.

Обители по всему королевству закрывают одну за другой. Мессир Атрел ведёт это уже второй год и, встречая меня, ворчит, что я испортила ему спокойную старость, а глаза у него при этом молодые. Полтора десятка домов вскрыты. Из-под полов подняли столько, что король велел завести отдельную книгу, куда вписывают всех, кого удаётся назвать по имени. Книга толстая. Я иногда её читаю. Это тяжёлое чтение, но кто-то должен, а я умею читать книги.

Ханну судили той же зимой, отдельно от прочих.

Я ходила. Не свидетелем — я ей была не нужна, за неё говорили перехваченные письма да её собственное признание, ровное и усталое, как всё, что она делала. Ей дали не петлю, а монастырь, настоящий, из тех, где вправду молятся, — за то, что двадцать три года её держали за мёртвого сына, и суд это зачёл. Уводя, она нашла меня глазами в зале и кивнула. Один раз. Я кивнула в ответ. Мы с ней ничего друг другу не должны, но что-то друг про друга знаем, и это «что-то» тяжелее всякого долга.

Барон Кейд уехал из столицы вскоре после большого суда и, говорят, женился где-то в провинции на тихой богатой вдове. Я желаю вдове удачи и советую ей самой вести книги.

Тихий двор у реки живёт.

В нём теперь тридцать душ, и не все они безнадёжны: иные, отогревшись за год на свету и на реке, начинают говорить, потом вспоминать, потом проситься домой, и кое-кого мы отправляем домой, и это лучшие дни в моей новой книге. Мамаша Сольвейг не вспомнила и не заговорила. Она умерла зимой, у своего окна, глядя на реку, тихо, во сне. Я была рядом. Её похоронили по имени, с бумагой, в освящённой земле, не под полом, и на камне вырезали то немногое, что мы о ней знали: «Сольвейг. Пела».

Больше я про неё ничего не скажу. Есть счета, которые не сходятся, сколько ни считай, и этот — один из них.

Мила растёт.

Ей теперь тринадцать, и она вымахала за год на голову, и считает уже так, что я всё чаще ловлю себя на желании спрятать от неё книги, пока она не выучилась считать лучше меня. Она зовёт меня по имени, а Дамиана — «ваша милость», и делает это с такой торжественностью, что он давно махнул рукой и откликается. Кошку она завела. Кошка облезлая, злая и хромая — Мила выбрала на рынке самую негодную, потому что, сказала она, красивую и без неё возьмут, а эту некому. Я не стала спорить. Я поняла.

Матушку Агнессу судили после Скейна и приговорили к тому же монастырю, что и Ханну, только к строгому, где не выходят за стену до смерти. Она выслушала приговор, не дрогнув, и, когда её уводили, попросила дозволения сказать мне слово. Ей дозволили.

— Ты помнишь наш первый вечер, дитя? — спросила она. — Я щупала твои пальцы и прикидывала, что с тебя снять. И сняла бы всё, до колечка. А ты, оказывается, всё это время прикидывала, что снять с меня. Кто ж знал. — Она усмехнулась своей приторной усмешкой, от которой теперь не осталось ни капли масла, один сухой холод. — Тебя бы к нам приказчицей, Талия. Мы бы с тобой развернулись.

— Мы бы с вами не сработались, матушка, — сказала я. — У нас разные книги. У вас приход стоял на смерти. У меня — на жизни. Такие книги не сводятся.

Её увели. Больше я её не видела и вспоминаю редко, а когда вспоминаю, всегда с тем же холодком: не оттого, что она была злодейка, а оттого, что была она обычная. Хороший приказчик при дурном деле. Таких много, дитя. Она была права в одном: их много.

Фенн отбывает ссылку на севере и лечит бедных бесплатно, потому что иначе ему запрещено. Пишет он мне раз в сезон, скучным своим слогом: столько-то принял, столько-то выходил, столько-то не смог. В конце всякого письма приписывает одно и то же: «Руку берегите, госпожа, она у вас мёрзнет к перемене погоды». Странный человек. Он спас Дамиану жизнь по холодному расчёту, а нынче единственный раз в жизни делает что-то не по расчёту — беспокоится о чужой руке. Люди, как говорил Скейн, всегда подводят. Иногда, оказывается, и в хорошую сторону.

Дамиан в этот год научился смеяться.

Я замечаю это не сразу, а к весне, задним числом, как замечаешь, что стаял снег. Тот человек, что купил меня у настоятельницы в первый вечер, не смеялся вовсе, даже усмешка давалась ему как чужая. А нынешний смеётся — редко, коротко, чаще над Милой и её кошкой, изредка над собой, и всякий раз, поймав себя на этом, немного удивляется. Двадцать лет он держал дом, врагов и лицо. Разучиться держать лицо оказалось труднее, чем удержать дом. Он учится. Я помогаю, чем могу: по большей части тем, что не делаю вид, будто ничего не замечаю.

А в конце этого года случается вот что.

Я сижу за книгами в столичном доме, поздно вечером, и Дамиан входит и садится напротив, и по тому, как он садится, я понимаю: он хочет что-то сказать и не знает как. За два года я выучила его молчание наизусть.

— Говорите, ваша милость.

— Метка, — говорит он. — Она с некоторых пор ведёт себя странно.

Я поднимаю голову.

— Как странно?

— Теплеет не тогда, когда ты рядом. — Он смотрит на меня непривычно осторожно. — А когда ты одна. Будто рядом с тобой стало не на одного человека больше, а на полтора.

Я откладываю перо. Кладу ладонь на живот, где вот уже недель шесть я держу свой собственный, самый тайный счёт, который не поверяла ещё никому, даже себе до конца.

— На полтора, — говорю я. — Считать вы, ваша милость, всё-таки выучились. Хоть и делаете вид, что не у меня.

Он замирает. Потом до него доходит, и я вижу, как на лице дракона, который не сменился ни разу за весь наш страшный год, проступает то, чего не было даже на ступенях королевской палаты.

Он обходит стол, опускается рядом на колени и осторожно, будто боится сломать, кладёт ладонь поверх моей.

— Ряд наш придётся переписать, — говорит он хрипло. — Там теперь не хватает строки.

— Впишем, — говорю я. — У нас в этом доме умеют вписывать новые строки. Целый дом умеет.

Я кладу свою руку поверх его, поверх метки, поверх того третьего счёта, что мы завели, не спросив ни короля, ни судьбу. Метка теплеет ровно и спокойно, будто одобряет.

Так, Талия. Сведи последний счёт.

Год назад тебя привезли в закрытой карете и бросили к чужим ногам на грязный сундук, мёртвую на бумаге, с медным колечком, за которое ты выторговала себе лишний день. Ты считала засовы и не верила, что доживёшь до весны.

А теперь у тебя дом, дело, имя, девочка, что зовёт тебя по имени, дракон, что стоит перед тобой на коленях, и новая строка под сердцем, которую ты вписала сама, по выбору, а не по неволе.

Всё сошлось. Приход больше расхода. Впервые за всю твою жизнь — и, кажется, теперь уже навсегда.

Закрывай книгу, Талия.

На сегодня счёт сведён.

Предыдущая главаГлава 49 из 50Следующая глава