К книге
Ave EvaAve Eva Эссе
100%
Ave Eva Эссе
137

Потому что это только в России Евдокий звали Дунями, а в украинской Польше – Евами. Так что её звали Ева.

Когда встал вопрос о замужестве, она категорически заявила: «…Пиду тильки за вируючего!..» Что – автоматически – означало «грамотного», потому что у баптистов все верующие читают Библию.

И в свои семнадцать пошла за Мыколу – не просто верующего и грамотного, а пастора – человека, произносившего с кафедры проповеди, а значит, имевшего дар слова.

У них пошли дети: Ро́ман, Ольга, Бо́гдан, Ма́русь, Ми́рко, Анна – все с ударением на первом слоге. Позднее я узнала, что это хорей.

В 1939 году Западная Украина была присоединена к СССР, и после войны началось не то чтобы великое, но большое переселение народов: поляки, жившие в Западной Украине, возвращались в Польшу, украинцы из Польши – в Западную Украину.

К тому времени дед Мыкола (ему было тридцать шесть) умер от туберкулёза, и баб-Ева отправилась в СССР одна – с шестью детьми.

Город ей достался Борислав, улица – Горького, дом – сорок четыре.

Сюда меня, внучку баб-Евы, дочь её дочери Ма́русь, привезут через четверть века.

Я проживу с баб-Евой два года, с пяти до семи, и это будет то самое, что Чуковский назвал «от двух до пяти», – становление языка.

И, как оказалось, стиха.

Баб-Еву недаром тянуло к человеку слова: она и сама была языкотворцем. На привезённой из Польши скатерти ею было вышито: «Кинчится хлиб у Мыколы, а Божие слово николы». Выражалась она образно – часто в рифму, всегда в ритм. Говоря о том, что мне скоро в школу, добавляла:

Ой, та школа, божа кара,

не було, як за мадьяра!

Хотя к знанию относилась уважительно. Про свою дочь Ольгу, ставшую учительницей, отзывалась восторженно:

Де ся повернува –

там ся подобава!

А ещё её речь была полна хлёстких формул.

Идый геть!

Ход гэв!

(В последней уже не просто хорей, а хорей со спондеем, лишним ударением, придающим дополнительную энергию выражению.)

Баб-Ева сыпала поговорками – частью придуманными ею самой, частью хорошо известными. Встав рано утром, она неизменно говорила:

Кто рано встае,

тэму пан Бог дае.

Про соседа, пожалевшего денег на установку забора и, когда тот рухнул, нанявшего новых рабочих, сказала:

Скупый два раз платыт.

Если кто-нибудь из её внуков вылизывал тарелку, замечала:

Чим ся не на́ишь,

тым ся не налыжешь…

А если рассказывала какую-нибудь историю с открытым финалом, то завершала так:

Дальше – си свыще!

Как-то она прожила у нас с матерью в Москве целый месяц, и однажды, когда мать, стоя перед зеркалом, посетовала, что появилась седина, баб-Ева выдала – по-русски:

Летит безжалостное времья!

Это был ямб.

Мне смешно, когда говорят, что украинский – это другой язык: это просто другой размер.

Баб-Ева была яростной антисоветчицей, ибо не могла простить Ленину отмены Бога: из года в год снимала со своего дома № 44 вывешенный в канун 7 Ноября красный флаг, улицу Горького упорно именовала «Гиркая», говорить и писать по-русски отказывалась – только читала.

Но у неё хватало здравого смысла заявлять своим детям, двое из которых получили среднее, а четверо – высшее образование, что, останься они в Польше, были бы «быдлом», а в СССР стали людьми.

Она формулировала это так:

Без коммуняк

крутылы б хвосты у коняг.

Но Ленина так и не простила.

Когда она как-то приехала к нам в Москву и мать предложила ей пойти в Мавзолей, баб-Ева возмутилась: «Нащо? Трупа выдиты?»

В Москве жили мы на улице Юных Ленинцев; адресуя нам письма, баб-Ева неизменно писала на конвертах: улица Юных Ленивцев. И письма всегда доходили.

Баб-Ева не любила готовить. Готовка была для неё мученьем, каторгой, галерами. Думаю потому, что отвлекала от чего-то главного. Сколько я помню, в доме № 44 были только два блюда: «пырогы» (вареники) – с картошкой пополам с творогом и «киселыця» – несладкий кисель из «Геркулеса».

Однажды баб-Ева, сидя на крыльце, ела вареники, запивая их киселём. У неё было такое счастливое выражение лица, что соседский мальчик-идиот, смотревший в щель забора, с завистью воскликнул: «Е! Та и я бы таке съив!.. Баб-Ева поманила идиота пальцем. Посадила рядом с собой на крыльцо, отсыпала вареников и налила киселя. Мальчик стал есть, и у него на лице появилось то же блаженное выражение.

Когда я стала взрослой, я недоумевала: как человек может быть христианином и антисемитом одновременно? А баб-Ева была.

Христос, Мария, апостолы – для баб-Евы были евреями, а Мойша, Пейсох, Абрам – жидами, и вместе они не сходились. (Не так ли «не сходились» они и у некоторых наших великих писателей?)

Однажды на Троицу мы с матерью украсили дом № 44 ветвями берёз. Вернувшаяся из молитвенного дома баб-Ева пришла в ярость. Она кричала, что то, что мы сделали «брычь», срывала и топтала ветки с нежными листочками и в конце концов назвала нас «язычниками» и «православными», что в её системе координат было одно и то же.

В центре всякого мира есть дерево: в раю – яблоня, в Лукоморье – дуб, в России – берёза.

В мире баб-Евы была черешня. Точнее, две. Они росли по обе стороны от калитки, образуя гигантские ворота (черешни были огромные, как дубы – или тогда все деревья были большие?). Ягоды – жёлтые – созревали в десятых числах июня: «на черешню», как к другим бабушкам «на молоко», свозили всех баб-Евиных внуков. И черешни было так много, что хватало на всех десятерых внуков, соседских девчонок и мальчишек, всю улицу Горького, весь Борислав, всю Украину – до самой Москвы, куда мы увозили с собой черешневое варенье, – то есть на всю мою родину, на весь мой потерянный рай. Ибо как иначе назвать место, где были Ева и дерево. Даже два.

Баб-Ева всем своим существом была заточена на другую жизнь: она читала одну книгу – Библию, слушала одну передачу по радио – неистового американского проповедника Пейсти, любила одну картину – «Суд Соломона» (её репродукция висела над моей кроватью).

А в этой жизни она любила только слова. И потому обожала кладбища.

Выкроив свободный часок, она повязывала нарядный платок, брала меня за руку и отправлялась на какое-нибудь из бориславских кладбищ. Она никого не навещала, её не интересовали памятники – она читала эпитафии:

«Хай буде мягко, сынку, тоби в гробу из цинку»;

«Бабуси – вид Маруси»;

«Жды, диду, – скоро прыду»;

«Я знаю – ты у раю» –

и наслаждалась рифмами, эпитетами и сравнениями, не зная, что это такое.

Небесное Царство она описывала как черешневый сад с золотыми ягодами. Не так ли описывал задаваемые им пиры, символ другой жизни, Хлестаков: «На столе арбуз – семьсот рублей арбуз». И что такое эти «золотые черешни» и «семисотрублёвые арбузы», как не поэтические образы? Ведь образ – это, с одной стороны, реальное, а с другой – запредельное.

И кто такой поэт, как не тот, кто сопрягает то и другое? Что я хочу сказать? Баб-Ева была поэтом. Поэтом, не писавшим стихов.

Странно, что у неё выросли такие жестоковыйные дети – все эти хореические Ро́маны и Бо́гданы. А может, и не странно: их было много, а она жила одним.

С моими тётями и дядями у меня не задалось с самого начала. Когда мать назвала меня Инной.

«Нэма такого имья – Инна!» – хором заявили они. «А какие есть?» – вспыхнула мать, в то время уже жившая в Москве и приехавшая в дом № 44 показать своё чадо. «Стефка, Пайза, Анна…» (Чем так уж «Инна» отличалась от «Анны»? Тоже хорей… Но «Инна» воспринималось как чужое.)

Несколько дней к моей коляске никто не подходил. Первой не выдержала баб-Ева. «Инна неповынна, – как почти всегда в рифму сказала она. – Хай будэ!» – и взяла меня на руки.

«О своём я уже не заплачу…»[12]

Но когда через тридцать лет от рака умерла моя мать и никто из братьев и сестёр не приехал на похороны, ведь она была москалька, я не простила. И ушла от них.

Вернее, перешла – в православие.

С точки зрения баптисткой родни, это было предательство. (Но чего было ожидать от человека с таким именем?)

Баб-Еву я не виню: ей было под девяносто, она была почти слепая – как бы она добралась одна?

Как известно, кто от дедушки ушёл, тот и от бабушки ушёл: тут ничего не попишешь. Но вот что меня утешает. Баб-Ева не была привязана ни к Польше, ни к Украине, ни к своему дому на улице Горького – только к языку: он был её родиной.

А поскольку русский и украинский – это просто два размера одной силлаботоники, мы с ней соотечественницы, и, стало быть, я от неё никуда не ушла. Ушла она.

Я не знаю когда.

Я не знаю, где её могила.

И всё, что я могу, это – мысленно – написать на ней эпитафию:

AVE EVA

Это палиндром: хоть слева направо, хоть справа налево.

Прикольно.

Ей бы понравилось.

Предыдущая главаГлава 137 из 137К книге