К книге
Мальчики из блокадыМАТРОС И ПУЛЯ
75%
МАТРОС И ПУЛЯ
18

Я решил: пойду встречать маму. Я знал, куда она пошла. Это было на Старо-Невском. Однажды, еще осенью, мы ходили туда с нею вдвоем. Я запомнил длинный деревянный забор, узкий пролом в заборе, грязную руку, принявшую от мамы две пачки махорки и протянувшую в тот же пролом полбуханки хлеба. Мама что-то стала говорить туда, в дырку, время от времени пугливо оглядываясь, — очевидно, она считала, что табак стоит дороже. По ту сторону забора кто-то выругался. Мы постояли еще немного и ушли.

В тот раз мы тоже шли пешком, и я хорошо запомнил дорогу, которой возвращались, но тогда была осень, а теперь — зима, и идти было куда тяжелее.

Улица лежала передо мною бесконечной белой протяженностью, освещенная зеленовато-синей луной. Луна безжалостно высвечивала все контуры, какие только находила под покровом снега. Я представил себя летящим над крышами и не увидел ничего, кроме разной высоты сугробов — от совсем маленьких, величиной с человека, до огромных, величиной с дом. Сверху город показался мне волнистой белой массой, вспученной в разных местах, точно кипящее молоко, которое внезапно, в кипящем состоянии, и застыло.

Потом я вернулся на землю и вновь поглядел вдоль улицы. Она представилась мне бесконечной снежной пещерой, над которой натянут черный полог, а сквозь него-то и светит безучастная луна. Тротуаров не видно, снег лежит почти на уровне окон первого этажа, отчего дома кажутся ниже, приземистей, чем на самом деле. Они прижимаются к земле, точно горбатые карлики. Трудно назвать улицей эту тропинку между двумя снежными валами, тянущимися бог знает куда.

Улица точно высохшая речка. От нее остался ручеек утлых человеческих следов. Тоненькие ручейки текут от каждого дома к главному руслу улицы, сугробы отвесными стенами встают над каждым, кто пускается в медленный и утомительный путь по чьим-то оледенелым следам. Зато снежные стены так близко подступают к тропинке, что ослабевший путник невольно испытывает искушение опереться и отдохнуть минуту-другую.

А если мама… Если она устало прислонилась к такой вот покатой сверкающей поверхности, и глаза у нее сейчас закрываются от усталости, и она начинает задремывать… И никого рядом!..

Я плелся по снежному коридору, оскальзываясь, падая, снова подымаясь, отдыхая через каждые десять шагов и прислушиваясь.

Ног я не чувствовал, руки тоже закоченели, голова кружилась. Но я решил ни за что не возвращаться, пока не встречу маму.

И вот я не столько услышал, сколько почуял: где-то далеко, то ли в самом конце нашей длинной улицы, то ли еще дальше, за поворотом, возник едва слышный, словно комариный писк, звук шагов. Слух, обостренный тревогой, не ошибся. Кто-то шел в мою сторону.

Я был уверен, что это мама. Я уже видел, вернее, мне казалось, что я вижу, как она медленно ступает в промороженные лунки следов, держась руками за отвесные стенки, и на них остаются следы ее рукавиц. Я уже видел на боку у нее противогазную сумку, застегнутую на красивую перламутровую пуговицу, а в сумке — матерчатый мешочек, а в мешочке — гречневую крупу… Мне уже казалось, что я трогаю мешочек и под моими пальцами перекатываются твердые трехгранные крупины…

Скрип шагов становился все ближе. Раньше он покалывал уши тоненькими иголочками. Теперь похрустывал в них, точно гномик ходил там в валенцах, ходил и притопывал, ходил и притопывал.

…Сейчас она подойдет ко мне, возьмет за руку и спросит: «Почему ты здесь?» Я скажу: «Ты никуда больше не уходи без меня, ладно?» И она ответит: «Ни за что на свете, мальчик мой!»

И тогда я протяну ей оставшиеся хлебные катыши.

Мне до ожога в груди стало стыдно, что я съел их так много один. Мне казалось, что мама уже знает об этом и что я прочту осуждение в ее глазах.

Пусть, пусть, лишь бы это была она — там, впереди, за тусклой стеной морозного тумана!..

Я шел навстречу человеческим шагам, которые становились яснее и громче. Вскоре в глубине бесконечного снежного коридора я различил черную точку, которая с каждым шагом становилась все четче, росла, приобретая очертания человеческой фигуры. Иногда она пропадала из глаз, скрывалась за каким-нибудь выступом, и вновь выныривала, и сама уже была крупнее, а значит, ближе, и я не испытывал ничего, кроме радости, — ни страха, ни голода, ни стыда. Я был уверен, что это мама.

Потом в двух шагах от себя я увидел бушлат — пуговицы тускло светились в лунном молоке, — увидел лицо, обтянутое бронзовой кожей, сухо блестевшие внимательные глаза, трубку, застывшую в зубах…

Я опустился на снег.

Матрос поднял меня, взял на руки и понес. Он шел уверенно, как человек, который хорошо знает дорогу, и визг его кованых башмаков был исполнен такой же решительной силы, как визг пилы, вгрызающейся в дерево.

Щеки мои тронуло живое, летучее тепло. Я открыл глаза.

Я лежал на кровати в нашей кухне. Огонек коптилки вздрагивал, точно последний лепесток облетевшего цветка. В плите трещали дрова — настоящие поленья! Рядом сидел Матрос и набивал табаком свою трубку.

— Согрелся? Ну и слава богу, — сказал он и, показав чубуком трубки на пылающие дрова, добавил: — Я вырыл их из-под снега, там немало этого добра, если потрудиться… — Он протянул к огню озябшие руки.

— А где твой перстень? — спросил я.

— Перстень… — Матрос несколько раз согнул палец, на котором я видел след от перстня. — Мы ушли с корабля в морскую пехоту, — тихо сказал он, а корабль наш разбомбили, прямо на рейде. Он пошел ко дну со всем скарбом. Мой сундучок тоже теперь на дне.

Матрос помолчал, глядя в огонь. Выпуклые глаза его ярко блестели, лицо было как выжженное поле — гладкое, сухое, цвета кованой меди. Лицо и руки у него были такие, словно он умыл их в пламени костра.

— В первый же день войны я убрал перстень в сундук, — сказал Матрос. Он пожал плечами: — Зачем мне теперь этот перстень?.. Помогая всем, не можешь порой подать руку одному. Так устроена война. — Он поглядел на меня, желая удостовериться, понял ли я его, потом медленно затянулся и похудел еще больше, а в трубке зашуршал, затрещал, задвигался табак… Как помочь одному? — Он повернулся ко мне, он спрашивал, а я не знал, что ответить… — Надо помогать всем, — сказал он, — другого выхода нет.

— А как же быть одному? — спросил я.

Он словно не расслышал моего вопроса. И взглянул на часы.

— У моего папы были такие же часы, — сказал я и заплакал.

— Не плачь, — сказал Матрос, — еще рано и нет повода для беспокойства.

Он сказал это веско и как бы мимоходом.

— Послушай… Мы сидели в землянке, когда пришла весть, что корабль затонул. Вот где в самый раз было заплакать, но мы не заплакали. Перед этим мы отбили десятую атаку. Нас осталось мало. Но и враги устали. Они упали в сон. Мы слышали их тяжелый храп за пеленой снега, но сами не могли уснуть. Мы ждали одиннадцатой атаки и знали: она может быть последней, нас слишком мало. Все сидели и молча грызли свои сухари. Только я не грыз. И еще капитан. Вот капитан меня и спрашивает: «Ты почему не грызешь сухарь?» — «Не хочу», — говорю. «Грызи, Матрос, — приказывает капитан, — и думай, что ешь мясо». Я кивнул, но сухарь не тронул. Он говорит: «Знаю, Матрос, почему ты не ешь сухарь. Бережешь. Для кого бережешь?» Помолчали. Потом капитан говорит: «А я вот больше никого не вижу во сне. Я уже не верю, Матрос, что они есть на свете». — «А я верю». Это я про себя сказал, чтобы не обижать капитана. «Ну, вот что, Матрос, — говорит мне тогда капитан, — возьми-ка еще и мой сухарь и не спорь, голубчик, все равно у меня зубы болят. Иди в город, пока враг спит». — «А сколько он спать будет?» — спрашиваю. «Враг будет спать до рассвета, Матрос, потому что он спокоен, враг, он знает: патроны у нас на исходе, людей мало, подкрепление едва ли подоспеет… Так вот, сроку тебе до рассвета, Матрос. А приказ мой будет такой. Там, в городе, в тяжелом льду зимует корабль. На корабле адмирал. Скажи ему так: брат, мол, ваш, капитан, просит — пускай главная пушка жахнет за минуту до рассвета. Иначе, скажи, крышка нам». «Разрешите идти?» — говорю. «Погоди, Матрос. Вот тебе напоследок три вопроса. Первый: что есть самое трудное, Матрос?» — «Самое трудное, говорю, — это подойти среди бела дня к вражескому флагману, да выбрать такой час, когда ихний комсостав кушает, да встать с ними борт о борт, да выстроить свою команду на шканцах, да чихнуть разом — чтоб они подавились, чертовы дети!..» — «Так, хорошо, Матрос. А вот скажи ты мне: что самое дорогое?» — «Военно-морская флотская дружба! Вот что самое дорогое». — «И это ладно. А теперь последний: в одной стороне — кисло, в другой — горько, в третьей — солоно, а в четвертой — сладко. Куда пойдешь?» — «В горькую!» — «Ну, молодец, Матрос. Вестовой! — кричит. — Чарку!..» Поднес мне чарку капитан, пожал руку: «Теперь иди».

— Был ты на корабле? — спросил я Матроса. — Видел адмирала? Сказал про главную пушку?

— Был. Видел. Сказал. Да только не сразу согласился он.

— Как не сразу?

— А вот так… «Давай, — говорит, — Матрос, рассуждать будем. Ежели, — говорит, — я жахну, то брату своему и людям его помогу. Но себя обнаружу».

— Испугался! — крикнул я. — У, трус!

— Не спеши, — усмехнулся Матрос. — «Себя, — говорит, — обнаружу. А где я стою, ты видишь? Посреди города стою. Меня начнут бомбить — городу беда. А ему и так — хуже некуда». Я говорю: «Ладно, пошел я тогда, а вы помяните на рассвете ребят наших и брата своего, капитана, с ними вместе…» Адмирал как гаркнет: «Ма-алчать! Я еще не кончил! Давай, говорит, — Матрос, с другой стороны подойдем: а если я не жахну из главной пушки? Сковырнет тогда враг вас одиннадцатой своей атакой и встанет еще ближе к городу. А ближе-то уж и некуда. Придется жахнуть. Очень жаль, но придется. Так и передай брату: жахну, мол. Мои артиллеристы в муху попадут, если мечена…»

— Как это «мечена»? — спросил я.

— Очень просто, — сказал Матрос. — Пометят муху, посадят посреди леса и жахнут. Мухи и нет.

Матрос затянулся, выпустил дым, и в кухне словно теплей стало. Он повернулся ко мне:

— Как думаешь: что на свете самое трудное?

— Голод, — сказал я.

— Э, нет, — сказал Матрос. — Трудней всего — это когда у тебя есть хлеб, а у друга твоего нет. А помочь ты ему никак не можешь. А что самое дорогое?

Я подумал про маму и папу, и мирный дом, и чтобы часы ходили на стене, и гречневая каша с молоком… Наш дом увиделся мне таким теплым, уютным, переполненным душными и прекрасными запахами еды…

— Ты прав, — сказал Матрос, — но все будет хорошо. Ну, а чего ты сейчас больше всего хочешь?

— Чтоб мама вернулась скорей и…

— Вернется, — уверенно сказал Матрос. — А что «и»?

— Хлеба хочу, — сказал я.

— Эка беда, — сказал Матрос, — поможем… — Он достал из кармана пару ржавых ржаных сухарей. Подержал в руке, подумал о чем-то. Потом протянул. Глаза его в эту минуту были неподвижны и взгляд сосредоточен на чем-то не внешнем. Кожа на скулах по-прежнему багровела, но теперь уже не от мороза — от жары.

Я сжал сухари. Они обожгли мне пальцы.

— Один тебе, — сказал Матрос, — а другой Верке. Понял?

Я опустил глаза.

— Ну, держись, — сказал Матрос. — Прощай, мне пора.

Он встал.

— Подожди! — закричал я. — Посиди хоть капельку! — Мне так не хотелось оставаться одному. — Посидишь, ладно?

— Нет, — сказал Матрос, — не могу. Меня пуля ждет.

— Кто? — не понял я. — Кто ждет?

— Пуля, — повторил он.

Я смотрел на него так, что он сказал:

— Ладно. Еще трубочку выкурю и пойду. Понимаешь, какая штука получилась… Выхожу я из землянки. Иду прямиком в город. Прошел шагов двести — пуля летит. Если б руку протянул — моя была бы. Пошел я быстрее. Не успел пройти и ста шагов — вторая догнала. Видишь… — Матрос повернулся ко мне левым плечом — бушлатное сукно было разодрано на рукаве. — Я еще быстрее пошел. Вижу — третья летит. Прямо в меня. Я понял, куда она целит, и кричу: «Стой!» А она летит. Я опять: «Стой, дрянь этакая!» Остановилась. Не то чтоб совсем, а на одном месте крутится и дрожит вся, так ей не терпится. Я говорю: «Послушай, пуля, мне обязательно надо в город попасть. Смертельно надо!» — «А мне, — говорит пуля, — тоже смертельно надо… в тебя попасть. И потом, я вообще ни с кем ничего не обсуждаю, это противно моей натуре. Делаю дело, и точка. Некогда болтать». — «Тебе некогда и мне некогда, — говорю, — так, может, договоримся?» — «Тебя предупредили два раза, — сказала пуля, — сам виноват. Не мешай мне выполнить свой долг. Повернись, как был, левым боком». — «Послушай, — говорю, — пуля, я тебя понимаю, у тебя свой долг. А у меня свой. Давай договоримся. Я вернусь. Сделаю дело и вернусь. До рассвета. В ноль-ноль буду здесь». — «Чудовищно, — прошипела пуля, — в жизни такого не бывало, чтобы нас останавливали на лету!..» — «Ну так будет», — говорю. — «А ты не обманешь?» — спрашивает пуля. Тут я не выдержал: «Дура ты, куда от тебя денешься!» — «Что верно, то верно, говорит, — под землей достану». Договорились, значит, и пошел я в город, а она там осталась, в чистом поле. Я когда в город вошел, оглянулся — вижу, белый кружок. Это она. Ну, брат, пора мне. Прощай…

Предыдущая главаГлава 18 из 24Следующая глава