Когда ранняя зима стянула реку тонким черным льдом, у гранитной набережной встал на прикол большой военный корабль. Можно сказать и так: корабль причалил к нашей улице. Улица заканчивалась широким спуском к реке. У спуска он и ошвартовался. Корабль был весь потрепанный, побитый, в пятнах грязно-серой краски. Кое-где на его борту жирно блестели свежие заплаты.
Корабль — тяжелый, усталый — привалился к берегу. Он не спал, нет. Пушки на нем всегда были расчехлены.
Мы стояли на набережной против корабля и, дрожа от пронзительного ветра, жадными глазами ловили каждое движение, любое шевеление на корабле. Движений было немного — корабль берег свои силы, жизнь на нем текла тайно, с какой-то раздражающей замедленностью.
Когда кто-нибудь из моряков спускался по трапу в город, — а случалось это нечасто, — десятка два таких же, как я, промерзших до костей мальчишек подавались ближе, а самые смелые подходили к трапу и просили:
— Дяденька, дай хлебушка…
Что правда, то правда: оттуда редко спускались с пустыми руками. А если спускались редко, так, наверно, потому, что тягостно было им проходить сквозь строй голодных ребятишек, не в силах ничем помочь.
И когда оттуда, с этого свинцового хлебного неба, спускался бог в брезентовой робе с капюшоном, в черной ушанке, с ввалившимися невидящими глазами и втянутой на щеках кожей, он неожиданно останавливался, внезапно обретал голос, хрипло говорил: «Эй, пацан!» — и торопливо, сердито совал в руки счастливцу сухарь, шматочек сала или пару темных осколков сахара…
На набережной, близ корабля, высился огромный железный чан на бетонных подпорах. Летом под ним разжигали костер и варили смолу. Когда потом весенней туманной ночью подлеченный корабль уйдет в море, на боку сверкающего черного чана кто-то оставит два слова, всего два слова — белой масляной краской: «Прощай, Мария!».
«Не «до свидания», а «прощай», — думаю я сейчас. — Не Маша, не Маруся, а Мария».
Он был уверен, что не вернется.
…Верка никогда не ходила к кораблю. Стоять на набережной, пожирая глазами палубу, было привилегией мальчишек. Да и то не всех. Эстонцы, например, никогда там не появлялись. Я думаю, им тетя не позволяла туда ходить, эта строгая седая старуха с толстой самокруткой в худых желтых пальцах. Однажды Васька Кумач по своей Кумачевой доброте сказал им: «Пошлите с нами!» Харри ответил: «Мы не просим» — и отвернулся.
Не ходил на берег и Коля Кумач. За немногие месяцы войны он стал совсем взрослым. В его печальной серьезности было что-то предопределенное, роковое.
Это он, Коля, помог маме отвезти зашитого в простыню отца в тот переулок, откуда ночью мертвых увозили куда-то. Через много-много лет мама показала мне этот переулок. Самый обычный переулок, напротив кинотеатра, куда я так часто бегал когда-то. Потом всю жизнь я старался обходить те места стороной.
Таким образом, Коля Кумач осуществил тот последний ритуал, до которого я почему-то не был мамой допущен. Не знаю, как это объяснить, но с того дня Коля отдалился от меня, стал недоступным…
Самому Коле оставалось жить полгода. Когда весной Кумачи уехали через Ладогу на родину к себе, в деревню, Коля простудился, заболел воспалением легких и уже не смог подняться. Среди моих старых детских книжек есть одна, обернутая в газету. Газета желтая, ломкая, но я ее не выбрасываю. Это память о Коле Кумаче — он заворачивал книжку, он читал ее.
Мне у корабля не везло. Мне никогда ничего не доставалось. Ни у одного моряка ни разу не возникало желания остановиться около меня и сказать: «Эй, пацан…» Наверно, сил отталкивания во мне было больше, чем притяжения. Отталкивают робость и стыд, а их во мне было чересчур много.
И вот еще: у меня даже уверенность горькая была, что я зря хожу. Я до ядовитых слез завидовал счастливцам, которым что-то перепадало, и мучился от сознания этой унизительной зависти. Но странное дело: я находил утешение в том, что знаю нечто недоступное остальным.
Я тешил свое голодное воображение упрямой верой, что мой час придет. Я вбил себе в голову, что тот Сережин моряк, Костя, что он найдет нас. У него есть мой адрес, он знает обо мне, у него в сундучке фотография моего Матроса, — значит, он не может не прийти! И он принесет нам с мамой столько сытной еды, что самым удачливым мальчишкам с нашей улицы и не снилось…
Засыпая, я снова мечтал об этой встрече, и в путаных предсонных видениях незнакомый человек Костя принимал облик моего Матроса, и это случалось так часто, что вскоре я перестал их различать. Я ни минуты не сомневался, что его не может убить первая пуля. Я повторял, как повторяют заклинание: он придет, он придет, он придет…
…Мой Матрос смелый. У него ордена. Он потопил вражеский корабль. Я знаю, что потопил.
Только в одном он несмелый, только в одном. Когда началась война, он снял с пальца свой волшебный перстень и спрятал его на дно сундучка. Он боялся, что камень у него на глазах потускнеет — и что тогда делать? Бежать к капитану и просить, чтобы отпустил в город, потому что дома беда? Но ведь у других тоже близкие в городе, и там тоже беда. И если всех отпустить за их бедами, кто будет держать фронт?
Потому Матрос и спрятал свой волшебный перстень на дно сундучка и ни разу с самого начала войны не доставал его оттуда. Когда ему становилось совсем невмоготу, он шел к своему капитану и просил послать его в самое пекло.
Капитан по натуре был добрый и мягкий человек, но по долгу службы вынужден был проявлять непреклонную строгость. Он отрастил сердитые висячие усы и для возбуждения в себе суровости дергал их за кончики. Над усами у капитана помещался нос, похожий на ростр старинного фрегата, если его перевернуть вверх килем. Вместе с капитанскими усами нос производил внушительное впечатление.
Из всех человеческих слабостей у капитана осталась одна. И была она такова, что ее не могли пресечь ни воля, ни тяжкая воинская усталость. Слабость эта проявлялась в том, что капитан каждую ночь видел один и тот же сон. Он видел свое семейство за чайным столом, на веранде, он ощущал пальцами крахмальную скатерть, а спиной — щекотание дикого винограда, и ветерок дул ровно с той силой, с какой это необходимо во время утреннего чаепития. И солнце, проникая на веранду сквозь тюлевые занавески и заросли дикого винограда, пятнало стол и лица людей, сидящих вокруг него, яркими желтыми веснушками. Цвет ложечки и чая, серебро и кирпич, их благородное соседство… Смеющиеся лица детей, легкие волосы на их головах, шевелящиеся от тихого ветерка. Лицо жены — доброта и покой, и сама она как земля, в которой безусловно уверен. И ты погружаешься в дремоту и затылком чувствуешь прохладу озера, которое там, невдалеке, за верандой…
После такого сна капитан просыпался с влажными глазами и, чтоб сердце у него не болело от несбывшейся радости, сердито кашлял и кричал:
— Вестовой, чарку!..
Мы стояли возле корабля и ждали, когда кто-нибудь подымется на палубу. Из переулка на набережную вышел моряк. Он вел за руку плачущую Верку.
Моряк оставил ее у трапа, поднялся на палубу и тотчас вернулся в сопровождении широкоплечего седого человека в ватнике.
— Вот, товарищ боцман, эта девочка.
— Как тебя зовут?
— Ве… Вера.
— Перестань плакать. Где ты потеряла карточки?
— Не знаю. Я в очереди стояла… — И Верка заплакала еще пуще.
— Ясное дело, вытащили у нее, товарищ боцман, — сказал моряк.
— Ты с кем живешь, Вера? — спросил боцман.
— С мамой.
— А карточки на сколько дней?
— До конца месяца.
— Значит, десять дней осталось… Вот что: эти десять дней будешь ровно в пятнадцать ноль-ноль приходить сюда к трапу. Кастрюльку бери. Поняла? А сейчас вытри слезы и иди домой. Маме так и скажи: каждый день, обед на двоих. Сколько сможем, поделимся.
Я навсегда запомнил глаза этого боцмана, запомнил, как он смотрел вслед Верке. В этом взгляде было все: и жалость, и боль, и надежда, и отчаяние. Всех не спасешь — вот что было в этом взгляде. И утешения нет.
Десять дней мы, мальчишки со всей улицы, приходили к трапу ровно в пятнадцать ноль-ноль. Мы стояли двумя молчаливыми шеренгами и ждали, когда появится Верка с судком и мешочком. Ровно в три из кубрика выходил моряк, брал у Верки судок и мешочек, потом возвращался, что-то говорил ей тихо, она кивала и шла сквозь строй, опустив глаза, судорожно прижимая свою ношу к животу, а мы как зачарованные смотрели ей вслед.