К книге
Мальчики из блокадыА ПОТОМ НАЧАЛАСЬ ВОЙНА
50%
А ПОТОМ НАЧАЛАСЬ ВОЙНА
12

Сколько раз я произносил эту фразу и так и этак, порой она казалась мне чересчур простой и спокойной, по сравнению с тем громадным, что стояло за нею. Но в конце концов я убедился: любая другая фраза на этом месте звучала бы неточно. Именно так: а потом началась война.

И солнце светило, как вчера, и небо над городом было по-прежнему голубым, и прежние птицы летали беспечно и шумно над крышами, а война уже началась.

Началась она где-то далеко, на границе, и представить ее в первый момент было не просто, тем более что тут, в нашем городе, еще оставалась тишина, она еще лежала там и сям прозрачными невесомыми облаками — в углах комнат, на задних дворах, в тени под деревьями, где мирно жужжали мухи…

И все-таки война началась. Узнав об этом, мы взяли свои сабли и ружья и пошли на задний двор готовиться к битве с Чингисханом, которого уже окрестили между собой фашистом, и шумели там весело, лихо, победно, выгоняя из паутинных углов последнюю тишину, пока не пришел Коля Кумач, особенно серьезный, бледный, с печальными серыми глазами на большом одутловатом лице, и не сказал — чересчур грубо, как мне тогда показалось: «Дураки, война ведь…»

И вот тут только, после этих Колиных слов, какой-то привычный бег внутри меня замедлился, приостановился, и я попятился. Я почувствовал спиной, ногами, плечами, всем телом почувствовал черную тяжелую тучу, которая все быстрей и быстрей двигалась над землей, приближаясь к нашему городу, и там, где она проходила, все становилось таким же черным, как она сама…

Улица пустела с каждым днем. Уехал в тыл Чингисхан и большая часть его армии. Уехал Сережа, верный мой приятель.

Как ему грустно было уезжать, а мне оставаться без него!..

За несколько дней до Сережиного отъезда я в последний раз вынес во двор свой театр.

Ко мне никто не подошел.

Раньше, стоило мне появиться на крыльце с коробкой в руках, со всех сторон с криками неслись ребята. Сейчас я стоял один посреди двора, в то время как около дворницкой целая толпа окружила какое-то незнакомое мне металлическое устройство, окрашенное в ярко-зеленый цвет.

Я подошел ближе.

— Чего это?

Сережа повернулся ко мне, руки в машинном масле.

— Сирена, — сказал он, скользнув невидящим взглядом по моей фанерной коробке. — Послушать хочешь?.. — Он начал крутить ручку сирены, и двор постепенно наполнялся тяжелым воем…

Из дворницкой выбежала тетя Маша:

— Не балуй!

На прощание Сережа вырезал ножом на перилах лестницы наши инициалы — вырезал рядом, глубоко, так, чтобы, спускаясь и поднимаясь, я всегда мог чувствовать их рукой.

Уезжая, он подарил мне свой нож с одним лезвием, но зато таким острым и длинным.

Тут я спохватился, что ничем не отдарил его. Я заранее не подумал об этом и теперь лихорадочно стал соображать, что бы такое… А Сережа уже бежал к воротам, потому что времени было в обрез и его ждала машина.

Наконец я сообразил, что ему подарить, и помчался домой, прыгая через три ступеньки. Дома я раскопал свой угол с игрушками и, найдя, что хотел, снова выскочил на улицу.

Шофер заводил рычагом машину. Сережа сидел в кузове на узлах, и, хотя там кроме него было еще много народу, он казался одиноким и каким-то худеньким.

Я уцепился за борт грузовика, вскарабкался на колесо. Сережа улыбнулся мне слабо, но тут же вспыхнул открытой радостью, когда увидел, что я ему протягиваю.

Я подарил ему своего Матроса.

И он сказал улыбаясь, а глаза его блестели от слез, которые он безуспешно прятал:

— Ну, ты смотри тут…

Я понимал Сережу. На его месте я испытывал бы то же самое: его увозят из города, который не сегодня-завтра станет фронтовым, а я остаюсь. Полуотвернувшись, чтобы он не заметил, что я вижу его слезы, я сказал:

— Ну, ты смотри там…

И оба мы расхохотались.

Я спрыгнул на землю, когда колесо подо мной поехало.

В нашем доме из старых ребят остались Верка да Кумачи. И еще новеньких двое появилось — эстонцы из города Нарва. Они были молчаливы, с нами не общались, лица их опалило солнце, но загар был какой-то нездоровый, словно их коснулся край черной тучи, что неумолимо двигалась к нашему городу.

Верка осталась потому, что им ехать было некуда, — так ее мать говорила. «Родных у нас нет, — говорила она, — а к чужим мы не поедем».

Кумачи, я думаю, не уехали потому, что были необходимы нашему дому. И прежде всего, конечно, тетя Маша. Она не просто дворничихой была — она была хозяйкой дома. Она знала все его слабые места, все его болезни. Дом был для нее как бы живым существом, к непонятной жизни которого она все время прислушивалась. Ничего не понимая в технике, она, однако, знала, где просели балки на чердаке, где трещины в кирпичных сводах подвала, где готовы прохудиться и потечь трубы. Она была добрым духом нашего дома.

…Особенно ясно вижу я тетю Машу. Я отчетливо слышу морозный запах ее тулупчика. Вот она садится на стул посреди нашей кухни, не снимая тулупчика и осененного изморозью головного платка, и, следуя взглядом за мамиными руками, говорит с нею своим тихим-тихим, ни на чей не похожим голосом. Когда-то в юности тетя Маша заблудилась в лесу, долго звала на помощь и сорвала себе голос, повредила самые его корешки. Теперь он у нее «севши». Говорит она хрипло, на самых низких тонах, кричать не может, и оттого кажется, что тетя Маша бесконечно добра. Впрочем, так оно и есть: она добра. Очень добра.

Если вслушаться в ее разговор, окажется, что он певуч. Мелодия ее речи всегда немножко удивленная, потому что голос тети Маши чуть возвышается к концу фразы. Эта прихоть ее голоса была мне почему-то особенно дорога. Я любил его слушать, где бы он ни зазвучал: у нас ли дома, во дворе, в дворницкой…

Говорила тетя Маша мало. У нее было любимое словечко — эвон. Произносила она его часто, но речь ее от этого не казалась бедна, потому что словечко это всякий раз являлось на свет с особым, новым, выразительным чувством.

«Эвон!..» — удивление: Кумачи принесли хорошие отметки.

«Эвон…» — ворчливое осуждение: порвали штаны на заднице.

«Эвон!..» — недоверие: младший Кумач, Вася, опять приврал что-нибудь, по своему обыкновению.

До того как в первый же месяц войны погиб муж тети Маши — дядя Роман, у нее была полная семья, не хуже, чем у других, и тетя Маша казалась еще молодой — и себе, и другим.

Тетя Маша, или просто Маша, как ее называла мама, жила со своей семьей в подвальной квартире, куда надо было спускаться на четыре ступеньки вниз. Окошки там всегда оказывались на уровне нормального хода футбольного мяча, что приносило тети Машиному семейству немало беспокойства. Тетя Маша трудилась днями и ночами — кому-то шила, кому-то стирала, мыла окна и полы, пилила дрова… А Кумачи — Паша, Коля и Вася безоговорочно делали всю дворницкую работу, за которую контора платила тете Маше жалованье.

Почти каждая семья, где трудилась тетя Маша, чем-то ей помогала. Кто одежкой, кто обувкой. На Кумачах — особенно летом — все горело.

Однажды весной тетя Маша сшила им всем трусы из выцветшей и вылинявшей кумачовой скатерти, покрытой там и сям чернильными пятнами. С моей сегодняшней точки зрения, это была как бы историческая скатерть. Ею долгие годы накрывали длинный дощатый стол, что стоял на площадке под лестницей, где проходили разные домовые собрания и товарищеские суды. Отец мой был членом домового комитета и, кажется, секретарем товарищеского суда. Его уважали за справедливость. Даже те, кого суд наказывал, никогда на него не обижались.

Но я о скатерти. В конце концов появилась новая, лиловая, чуть ли не бархатная с кистями, а старую списали, и тетя Маша пустила ее на дело.

Кумачи стали Кумачами, когда в один прекрасный день выбежали на улицу в розовых трусах, на которых кое-где виднелись неотстиранные чернильные пятна.

Кумачи были ребята добродушные и большие охотники ходить компанией. Предвоенным летом, узнав, что я не умею плавать, они взяли меня в компанию и повели на Неву — учить.

Два Кумача нырнули солдатиком. Я встал в исходную позу и обернулся к третьему, спрашивая: так ли? Тот кивнул благодушно: ну дак… Я прыгнул. И напоролся ногой на железяку. Истекающего кровью, Кумачи несли меня через мост, до самого дома, на скрещенных руках, а третий, младший, семенил около, то и дело забегая вперед и во весь рот радуясь капающей из меня крови: «Кровищи-ти!..» Его радость не обижала меня. Напротив, я сам радовался — пусть хлещет! Жаль только, прохожих маловато.

Начинается осень. Мы сидим у обшарпанной неудобной стены, из которой в мирное время выколупывали штукатурку, чтобы рисовать на асфальте «классы» и рожицы.

Мы сидим на досках и греемся. Последним солнцем. Сидим от одной тревоги до другой.

Я опускаю голову в колени. Во рту копится голодная слюна. Я часто сплевываю и лениво слежу, как слюна тянется, густо и медленно.

Верка сидит на другом конце досок и не глядит в мою сторону. А между нами эстонцы — Харри и Тээт. Они тоже молчат, хмурые, настороженные. Потом младший, тот, что сидит ближе ко мне, что-то говорит брату по-своему.

Некоторое время они вполголоса перекидываются короткими фразами, потом старший поворачивается ко мне:

— Слушай, брось плевать.

— А тебе какое дело?

— Никакого. Просто смотреть противно.

— А ты не смотри.

Мне нужна поддержка, и я обращаюсь к Верке:

— Смотри-ка, будет мне указывать, плевать или не плевать!

Верка, не поворачивая головы, говорит вдруг с отчетливо взрослой злобой:

— Едут, едут на нашу голову… И чего едут — немец их и так не тронет…

Харри вскакивает с досок, наклоняется к Верке и говорит по-русски, произнося слова четко и раздельно, как человек, который только что их выучил:

— Наш отец командир. Маму убили в пути. Бомба, понятно! А ты дурак! Твой хлеб не надо.

Он сдергивает брата с досок, и они уходят.

Мне стыдно за Верку и за себя, хотя признаваться в этом неохота.

— Слыхала! — говорю я Верке с оттенком презрения, чтобы показать свою непричастность к тому, что произошло, хотя чувство стыда такое, словно не Верка, а я те слова произнес. А все потому, что смолчал и Верку не одернул при них, а, значит, — молчанием своим согласился с нею. Мало того: сам подал повод ко всему…

И, еще больше разозлившись на себя, говорю ей сквозь зубы:

— Дура…

Верка глядит на меня в упор и с ненавистью произносит:

— Вам что, у вас запасы.

Чудовищно! Какие запасы? Нет у нас никаких запасов! Что было съедено давно.

— Ты… ты… — Я не нахожу слов.

— Запасы! — кричит Верка с наслаждением. — Запасы!

— Ах вот что…

В слепой ярости я хватаю Верку за руку и тащу ее за собой. Она упирается, ревет, но я сильнее. Я тащу ее на лестницу, она хватается за перила. Я отрываю ее руки от перил, а сам повторяю, задыхаясь от борьбы:

— Запасы, да?.. Запасы, значит?..

Так я втаскиваю Верку в нашу квартиру, толкаю на кухню.

— На, гляди!

Я сую ее головой в пустые кастрюли, громыхаю чистыми пустыми сковородками, трясу над ее ухом пустыми банками из-под крупы.

Потом я веду ее в комнату, зачем-то выдвигаю ящики комода, распахиваю буфет…

— Говори: есть запасы?

Верка устала, притихла, только всхлипывает. Я тоже устал, у меня кружится голова.

— Ну, говори.

Продолжая всхлипывать, она качает головой: нет, мол…

— То-то. Иди домой.

От Сережи я получил всего одно письмо. Он писал, что живет на берегу Волги, каждый день плавает и поставил перед собою цель до конца лета форсировать реку. Еще он писал, что ни с кем не дружит, что убежал бы обратно, да мать жалко — болеет.

А в конце письма было вот что:

«Я Матроса твоего одному человеку подарил, сыну нашей хозяйки, Костя его зовут. Ты не обижайся, Костю на фронт призвали, на Балтику. Когда я пришел с ним прощаться, он обклеивал фотокарточками свой сундучок. Я пришел, а он говорит: «Видишь, Серега, место пустое осталось. Дай Матроса твоего — дырку заклеить». Я сказал: «Не могу, это подарок». Он говорит: «Ты, Серега, жмот». И заплакал. И говорит: «Я, Серега, фронта не боюсь. Я боюсь, что меня первая пуля убьет. А мне надо фрицев сотни три положить. За отца, за брата Витю…» Я говорю: «Не плачь, на́ Матроса…» Вот как было. А про тебя я ему рассказал и адрес твой дал. Костя обещал зайти, если будет в городе…»

Война подступила совсем близко. Она окружила город.

Дул сухой длинный ветер, такой жаркий, словно он вырывался из громадной гудящей топки. Порой в этой топке сжигали что-то ядовитосладкое, обжигающее глаза. Это горели сахар, хлеб, мясо, подожженные бомбами врага.

Ветер дул с одинаково ровной силой днем и ночью. Куда бы ты ни шел, ветер не давал передышки. Улицы казались гигантскими трубами, по которым перегоняли горячий тусклый воздух.

Неизменно упругий напор ветра был непонятен. Прятаться от него за углом — бессмысленно. Ветер поворачивал следом, и здесь, на повороте, у него только прибавлялось силы.

Ветер гнал песок и пыль. Никто не мог смотреть ему прямо в глаза.

Песок хрустел на зубах, стучал по стеклам, картаво кричал под ногами.

Через город шли бесконечные отряды пехотинцев. Люди узнавали об этом, еще не видя их, — по грузному впечатыванию сапог в песок. Тогда люди выходили из подворотен и молча провожали взглядом солдат, цвет которых сливался с цветом ветра. Даже глаза солдат, если удавалось в них заглянуть, были того же, песчаного, цвета.

Солдаты шли молча, и жители стояли молча.

Враг был близко. Ветер доносил его дыхание.

Среди жителей на тротуаре стояли Девочка и Кавалер. Кавалер крепко сжимал в руке эфес своей длинной шпаги.

Девочка сказала:

— Ты тоже уйдешь на войну? Как Матрос и как эти солдаты?

Вместо ответа Кавалер погладил ее по руке.

— А как же я? — спросила она.

— Мне грустно оставлять тебя, — сказал Кавалер, — но выхода нет. Потерпи немного, война кончится, мы победим и вернемся.

Он удивился, почему Девочка не плачет. Ему было бы легче, если б она заплакала.

На следующий день Кавалер отправился в ополчение.

Седые усталые командиры, что принимали добровольцев в отряды, переглянулись между собой и еще усердней задымили папиросами. Потом главный командир охрипшим от приказов голосом спросил:

— Кто вы?

— Кавалер, — ответил наш Кавалер, который думал в эту минуту о вещах возвышенных и героических.

— То есть? — переспросил главный командир, которому показалось, что он ослышался. — Инженер, что ли?

— Кавалер, — повторил наш Кавалер.

Один из командиров хмуро сказал:

— Шутник, видно…

А другой, улыбаясь своей догадке, воскликнул:

— Наверно, этот товарищ — орденоносец!

Перья уже готовы были уважительно заскрипеть, но Кавалер скромно сказал:

— У меня нет орденов.

— Кто же вы? Кем работаете? — строго спросил главный командир.

— Работаю? — удивился Кавалер и покачал головой.

Тогда тот, самый хмурый, гаркнул:

— Да вы умеете что-нибудь, черт подери?!

Кавалер потянулся было за шпагой и перчаткой, но вовремя вспомнил, зачем пришел сюда. Он взял себя в руки и сказал:

— Я танцую, играю на музыкальных инструментах, читаю стихи… — И надменно добавил, в упор глядя на хмурого: — И недурно владею шпагой.

— Так бы и заявили сразу, что артист, — облегченно вздохнул главный и крикнул: — Дайте ему оружие!

Кто-то вышел в соседнюю комнату и, вернувшись, протянул Кавалеру маленькую серебристую флейту.

Предыдущая главаГлава 12 из 24Следующая глава