Август четырнадцатого года был мой последний месяц, и я это знал.
Кречетов перестал мне лгать ещё в июле, и я был ему за это благодарен больше, чем за все его лекарства. Человеку перед концом нужна не надежда, а правда: правда даёт время сделать последнее толково, а надежда отнимает это время на пустое ожидание. Кречетов мне правду дал. Он сказал: «Николай Иванович, недели. Может, до сентября. Может, меньше. Сердце дотягивает последнее. Я Вам не дам мучиться — это я Вам обещаю как врач и как друг. Но и держать Вас силком на этом свете против Божьей воли я не стану. Доделывайте, что Вам надо доделать. Я рядом».
Мне надо было доделать немного. Я в эти недели приводил в порядок не дела — дела были сделаны, — а людей. Я хотел уйти, не оставив за собой незавершённых разговоров, недосказанных слов, людей, которым я что-то был должен и не отдал. Я всю жизнь, обе мои жизни, не любил долгов. И перед смертью я отдавал последние.
Первым я простился с Кондратенко.
Он пришёл ко мне в начале августа, в мундире, прямой, как всегда, но я видел, что он держится из последних сил, чтобы не показать мне, как ему тяжело меня таким видеть. Роман Исидорович был человек, не умеющий скрывать чувства, — оттого он их прятал за уставной прямотой.
— Роман Исидорович, — сказал я ему. — Сядьте. Я Вас позвал проститься. Не отворачивайтесь и не говорите мне, что я ещё поправлюсь. Вы солдат, я солдат, мы оба видели смерть близко и знаем её в лицо. Давайте простимся как мужчины.
Он сел. Помолчал. Потом сказал, глядя в сторону:
— Николай Иванович. Я под Артуром должен был умереть. Я это знаю. В декабре четвёртого года, в форте, японский снаряд — он должен был лечь на сажень ближе. Вы тогда что-то сделали, я не знаю что, перевели меня в тот день в другое место по какому-то пустому поводу, и снаряд лёг туда, где я должен был стоять. Я тогда не понял. Я понял потом, через годы. Вы меня вытащили из смерти, в которую я уже шёл. Я прожил эти десять лет сверх отпущенного. Военным министром стал, новую Россию увидел, войну от неё отвёл вместе с Вами. Это всё — Ваш подарок. Я эти десять лет звал своими, а они были Ваши.
Я молчал. Я не знал, что он догадался про Артур. Он был умнее, чем казался, мой Кондратенко.
— Роман Исидорович, — сказал я. — Они были Ваши. Я только подвинул Вас на сажень. Прожили их Вы сами, и прожили славно. Теперь слушайте мою просьбу. Когда меня не станет — держите армию. Не давайте ей затосковать по войне. Армия в мирное время тоскует по войне, как застоявшийся конь по галопу, и в этой тоске — опасность. Занимайте её делом: дорогами, стройками, помощью краю, чем угодно, но делом. Армия, которая строит, не рвётся убивать. Это Вам моё последнее по военной части.
— Сделаю, — сказал он. — По уставу.
Он сказал это — мои слова, мою присказку, — и голос у него дрогнул. Он встал, выпрямился, отдал мне честь, как старшему, — а я уже не был ему старшим по чину, я был просто умирающий старик в постели, — и вышел быстро, чтобы я не увидел его лица.
Я его больше не видел. Так было лучше.
С Кречетовым прощаться было не нужно — он был при мне до конца. С Северцовым я простился письмом: он был на Дальнем Востоке, приехать не успевал, и я не хотел срывать его с края в горячее время. Я написал ему коротко — он не любил длинных слов, как и я. Я написал, что он был самым верным человеком из всех, кого я знал в обеих моих жизнях; что верность его была не собачья, а человеческая — верность не лицу, а делу; и что я ухожу спокойным за Дальний Восток, потому что там он. Я знал, что он, прочтя это, никому не покажет письма, спрячет его, и будет иногда перечитывать один, и больше ничего. Такой был человек.
Кони я не вызывал — мы простились раньше, в июле, коротко и сухо, как прощаются два старика, которые понимают друг друга без слов. Он сказал тогда одну вещь, которую я запомнил: «Николай Иванович, я за свою долгую жизнь видел много властей и много людей при власти. Вы единственный из них, кто пользовался властью как лекарь — чтобы лечить, а не чтобы править. Я не знаю, кто Вас этому научил. Но я рад, что дожил и увидел, что так бывает». Это была высокая похвала из уст человека, который сорок лет смотрел на человеческую низость с судейского кресла.
С государем я простился в середине августа.
Он приехал ко мне сам, в третий и последний раз. Он вошёл в спальню тихо, отослал всех, сел у кровати. Он был в штатском. Он постарел за это лето — нейтралитет, проклятия толпы, борьба с собственным родом дались ему тяжело, — но в нём была теперь та спокойная твёрдость, какой не было раньше. Человек, который выдержал самое трудное испытание своей жизни и не сломался, обретает такую твёрдость. Он её обрёл.
— Николай Иванович, — сказал он. — Я приехал проститься. Кречетов мне написал. Я не мог не приехать.
— Спасибо, государь. Я рад, что Вы успели.
Мы помолчали.
— Я Вам должен сказать одно, — проговорил государь, — пока ещё можно сказать. Я двенадцать лет думал, что я Вам что-то приказываю, что я государь, а Вы мой советник. А правда была обратная. Это Вы меня вели, все двенадцать лет, тихо, незаметно, как ведут под уздцы коня, который думает, что идёт сам. Я это понял только теперь. И я Вам скажу: я не сержусь. Куда Вы меня привели — туда и надо было. Вы привели меня к тому, чтобы я стал государем, которого мой народ, когда-нибудь, через сто лет, помянет добром. Без Вас я был бы государем, которого… — он запнулся, — которого помянули бы иначе. Я это чувствую. Я не знаю откуда, но я это чувствую. Вы меня увели от какой-то страшной судьбы. Моей и России.
Я смотрел на него и думал: он чувствует. Он не знает про подвал в Екатеринбурге, про детей, про всё то, что было в той истории, — но душа его чувствует, что была отведена какая-то беда. Душа знает больше, чем ум.
— Государь, — сказал я. — Я Вам отвечу так же честно, как Вы мне. Да, я Вас вёл. Но вести можно только того, кто способен дойти. Я могу вести осла, и он не дойдёт. Я вёл Вас — и Вы дошли, потому что в Вас было то, что нужно: совесть, вера и то самое свойство, которое звали слабостью, а оно было готовностью служить, а не править. Я открыл в Вас дверь. Но вошли в неё Вы сами, своими ногами. Заслуга — Ваша. Запомните это и не отдавайте её мне. Когда меня не станет, не говорите никому, что это всё сделал Гродеков. Говорите: это сделал я, государь, по совести. Потому что это правда, и потому что народу нужно верить, что его государь сам способен на добро. Это важнее моей памяти.
Государь долго молчал.
— Я исполню это, — сказал он наконец. — Хотя мне это тяжело. Мне хочется кричать всем, что это Вы. А Вы велите молчать о Вас и говорить о себе. — Он покачал головой. — Вы и в свой последний час думаете не о своей памяти, а о пользе дела. Вы весь в этом, Николай Иванович.
Он взял мою руку обеими руками.
— Я буду молиться за Вас, — сказал он. — Каждый день, до конца моей жизни. И я скажу Алексею, когда он вырастет, чтобы и он молился за Вас, и детям своим завещал. Имени Вашего народ, может, и не узнает, как Вы велите. Но в семье моей за Вас будут молиться, пока стоит мой Дом. Это всё, что я могу Вам дать. Это и моя благодарность.
— Это много, государь, — сказал я. — Это очень много.
Он наклонился и поцеловал меня в лоб — как целуют отца, или как государь целует того, кого чтит выше себя. И встал, и постоял надо мной, глядя, словно запоминая. И сказал тихо, уже от дверей:
— Прощайте, Николай Иванович. Не на земле, так свидимся. Я верю, что свидимся.
— Свидимся, государь, — сказал я.
Он вышел. Я слышал, как внизу хлопнула дверца коляски, как застучали колёса по набережной и стихли.
Государя я больше не видел. Он молился за меня, я знаю, до конца своих дней. И, говорят, завещал детям. Но это я уже знаю не сам — это мне рассказали те, кто пережил меня. А сам я государя проводил в тот августовский вечер последним взглядом в окно, на удаляющуюся коляску, и закрыл глаза, и долго лежал тихо.
Сосо я оставил напоследок.
С ним мне нужно было проститься не так, как с другими, — не словами благодарности и прощания. С ним мне нужно было передать дело. Передать тетрадь.
Тетрадь.
Я её вёл двенадцать лет. Я писал в ней коротко, для себя, — даты, дела, решения, имена. И сны про Татьяну Ивановну. И мои присказки. Я в ней не писал главного — того, кто я и откуда. Этого я не доверил бумаге ни разу. Но между строк, в самих делах, в том, что я отмечал и что обходил, в том, чему радовался и чего боялся, — между строк там был записан весь мой замысел, вся моя работа, вся карта того, как переменить русскую судьбу. Тот, кто умел читать, прочёл бы в этой тетради больше, чем в любом моём прямом наставлении. А Сосо умел читать.
Я позвал его двадцать второго августа.
Он пришёл к вечеру. Сел у кровати. Я велел Артемию подать тетрадь — она лежала тут же, на столике, — и Артемию выйти. Мы остались вдвоём.
— Иосиф, — сказал я. Я теперь звал его по имени, без отчества, — я начал так с того дня в июле и уже не возвращался к прежнему. — Подвинься ближе. У меня голос слабый.
Он придвинул стул вплотную.
— Я тебе хочу передать вот это, — сказал я и положил руку на тетрадь. — Это моя тетрадь. Я вёл её двенадцать лет. Здесь все мои дела, день за днём. Здесь нет тайны про меня — её я не доверил бумаге и тебе на словах не скажу, не проси. Но здесь есть другое. Здесь записано, как делается то, что мы делали. Не что делать — это меняется каждый день. А как. Как видеть наперёд. Как вести человека, не ломая. Как готовить дело годами и не выдать себя раньше срока. Как отличать главное от громкого. Этому нельзя научить наставлением. Этому можно научиться только так — читая, как другой человек это делал, день за днём, и думая над каждой строкой. Я тебе оставляю не завещание. Я тебе оставляю учебник. Читай его не один раз. Читай всю жизнь. Возвращайся к нему, когда тебе будет трудно, когда ты не будешь знать, как поступить. И каждый раз спрашивай себя: «А как бы тут поступил он? Что бы он отметил, а что пропустил?» И ты услышишь ответ. Я тебе обещаю — ты услышишь.
Сосо смотрел на тетрадь и не брал её. Я видел, что он понимает, что это такое, и что ему тяжело это брать, потому что взять — значит признать, что меня скоро не будет.
— Бери, — сказал я тихо. — Бери, Иосиф. Это теперь твоё.
Он взял тетрадь. Взял бережно, обеими руками, как берут что-то живое или святое. Подержал. Открыл наугад, прочёл несколько строк, закрыл. Я видел, как у него ходят желваки.
— Николай Иванович, — сказал он. Голос у него был сдавленный. — Я её сберегу. Я её буду читать, как Вы сказали. И я… — Он замолчал. Долго молчал. — Я не умею говорить такие слова. Я Вам это уже говорил два года назад, и с тех пор не научился. У меня для самого главного нет слов. У меня язык на это не поворачивается — ни русский, ни грузинский. Но Вы и без слов знаете, да? Вы всегда всё знали без слов.
— Знаю, Иосиф, — сказал я. — Знаю. Не нужно слов. Я всё знаю.
Он сидел, держа тетрадь, и плакал — молча, не вытирая лица, не отворачиваясь, глядя на меня прямо. Этот страшный, сильный, тёмный человек, которого боялась половина Петербурга, сидел у моей постели и плакал, как сын у постели отца. И в этих слезах не было ничего от той тьмы, которую я в нём знал. В них был только человек. Тот человек, которого я двенадцать лет вытаскивал из-под тьмы на свет, — вот он сидел передо мной, целиком на свету, и плакал.
Ради этого стоило прожить двенадцать лет. Ради одного этого.
— Иосиф, — сказал я. — Я тебе скажу последнее, и отпущу тебя, потому что я устал, и мне надо отдохнуть. Слушай. Я в тебе с первого дня увидел две вещи. Огромную силу и огромную тьму. Я двенадцать лет работал, чтобы силу поставить на дело, а тьму — удержать. И вот что я понял про тебя к концу, и хочу, чтобы ты это знал. Твоя тьма — она от боли. Ты много страдал в молодости — Гори, отец, семинария, бедность, тюрьма, Като. Боль копилась и стала тьмой. Но боль можно переплавить. Не убить — убить нельзя, — а переплавить. В заботу о тех, кому так же больно, как было тебе. Вот твоя черта оседлости, которую ты отменил, — это твоя боль, переплавленная в дело. Вот твои школы на грузинском — это твоя боль за свой народ, ставшая добром. Переплавляй боль в заботу, Иосиф, всю жизнь, каждый день. Пока ты это делаешь — тьма в тебе работает на свет. Перестанешь — она пожрёт тебя. Это моё последнее тебе слово. Переплавляй боль. Не копи. Переплавляй.
Сосо кивнул. Он не мог говорить. Он держал тетрадь и кивал, и слёзы текли по его лицу, по тем рябинам, что остались от оспы, и капали на чёрный картон переплёта.
— А теперь иди, — сказал я мягко. — Иди, сынок. Я устал. Иди работать. У тебя держава. У тебя окраины. У тебя вся жизнь впереди. Иди и живи её так, чтобы, когда мы с тобой свидимся там, — а мы свидимся, я верю, — тебе нечего было бы стыдиться передо мной. Это всё, чего я от тебя хочу. Чтобы тебе не было стыдно. Иди.
Он встал. Прижал тетрадь к груди. Постоял надо мной. Потом наклонился, как государь, и поцеловал меня в лоб, неловко, коротко, и прошептал что-то по-грузински — я не знал слов, но я понял, что это, потому что такие слова на всех языках значат одно.
И вышел, прижимая к груди тетрадь.
Я остался один.
Тетради на столике больше не было. Впервые за двенадцать лет рядом со мной не было моей тетради. И я понял, что это значит: мне больше нечего записывать. Дело сделано, дела розданы, люди прощены и простились, тетрадь передана. Всё, что я держал в руках двенадцать лет, я выпустил. Руки мои были пусты, и впервые за обе мои жизни эта пустота была не страшной, а лёгкой.
Артемий вошёл тихо.
— Николай Иванович. Может, чего?
— Ничего, Артемий. Сядь рядом. Посиди со мной.
Он сел на стул у кровати — тот самый, на котором только что сидел Сосо. Старый, верный Артемий, который двенадцать лет топил мне печь, носил самовар, стерёг мой сон. Он сидел и молчал, и я молчал, и за окном смеркался последний или предпоследний мой вечер.
— Артемий, — сказал я.
— Слушаю.
— Спасибо тебе. Я тебе ни разу за двенадцать лет не сказал спасибо как следует. Всё некогда было. Так вот сейчас говорю. Спасибо. Ты был мне не слуга. Ты был мне дом. Возле тебя я был дома все эти годы. Это много, Артемий. Это очень много для человека, у которого нет своего дома нигде на свете.
Артемий отвернулся. У него задрожали плечи.
— Полно, Николай Иванович, — сказал он сипло. — Чего уж там. Служба.
— Не служба, Артемий. Любовь. Только вы, простые люди, её зовёте службой, потому что стесняетесь большого слова. А это любовь. Я знаю. Я дожил до того, что научился её узнавать.
Он не ответил. Он сидел, отвернувшись, и плечи его вздрагивали, и я не стал его больше трогать словами. Я просто лежал и смотрел на него — на его сгорбленную старую спину, на седой затылок, — и мне было хорошо и тихо.
За окном догорал августовский вечер. Последний свет лежал на потолке косой золотой полосой и медленно гас.
Я закрыл глаза.
Мне больше нечего было делать. Совсем нечего. И от этого было так легко, как не было никогда — ни в той жизни, ни в этой.
Я знал, что осталось немного. День. Может, два.
И я знал, что Татьяна Ивановна уже совсем близко — ближе, чем когда-либо. Я чувствовал её в комнате так ясно, словно мог протянуть руку и коснуться. Она ждала. Она больше не торопила и не говорила «скоро». Она просто была рядом и ждала, тихо и терпеливо, как ждут того, кто вот-вот закончит последнее дело и обернётся.
Я закончил последнее дело.
Оставалось только обернуться.