К книге
Половодье в городе«Родной-родной, такой родной…»
100%
«Родной-родной, такой родной…»
8

Свадьба была назначена на двадцать седьмое августа, и вот настал август, как будто последний в жизни Любы. Она не успевала отсчитывать дни — так они слетали друг за другом листками отрывного календаря — и раз в неделю спохватывалась: «Ой, уже десятое!.. Неужто пятнадцатое? Да ведь меньше двух недель осталось…»

Вроде бы сама планета вращалась быстрей, да и природа тоже поторапливалась. Красные головки татарника обратились в блескуче-серые кисти, кисти эти набухали, волокна щепотками лезли из их буро-зеленых, огрубевших обойм, расправлялись в крестики и с комариной легкостью плыли по ветру. На кипрее погасли последние цветы. Его долговязые высохшие стебли обросли тонкой курчавой стружкой и седым пухом. Ночи стали черны, глубоки, под утро туманы застилали речную пойму. И наконец, ровно пятнадцатого погода сломалась, будто перестоявшая былка, на осень. Синюшные облака замаячили по горизонту, потянуло от них бодрящим острым холодком.

Все в Засеке знали, что Люба выходит замуж и уезжает в другой район, в колхоз, где работает ее Саша, и потому относились к ней не то что снисходительно, а с какой-то веселой дружелюбной несерьезностью. В ней теперь видели лишь временного человека, не больше. Засекинские парни, приглядевшись к Саше — он приезжал в июле и пробыл два дня, — решили: ничего, подходящий, и смирились с тем, что их девушку, а они уже считали ее своей, засекинской, «охмурил» чужак. Правда, кое-кто из парней пожалел задним числом, что не обратил на Любу особого внимания, когда она только появилась в деревне. Любина хозяйка как-то в магазине упрекнула их: «Эх, оболтусы, какую девчонку проглядели!..» Парни с деланной бравадой ответили: «Эка невидаль, чай, у нас своих хватает…»

Люба с прежним вроде бы старанием занималась бригадирскими своими делами: с предрассветья была на ногах, гоняла на велосипеде по накатанным полевым дорожкам, которые обступали с двух сторон заматеревшие сорные травы, в гараже покрикивала задорно на загорелых, запыленных, ленивых с утра механизаторов, звонила на центральную усадьбу, директору совхоза или заместителю, у себя в конторе — комнате с лавками, телефоном и скрипучим однотумбовым столом — строчила сводки, заявки и прочие служебные бумаги. Но прежнего усердия, прежней сосредоточенности на работе не было. Напротив, все вокруг, оставаясь близким, привычным, поотодвинулось от нее, порасступилось, стало менее важным. Все, что требовалось, Люба делала как бы походя, как бы сквозь большую, кропотливую, бесконечную работу, которая происходила в душе ее, происходила непрерывно — утром, днем, вечером и ночью, во сне. Порой ручка выпадала из ее пальцев, и Люба, если ее не отвлекали, подолгу сидела, точно замерев, почти не мигая.

Однажды в такую минуту застала ее здешняя подруга, ясельная воспитательница Римма Кострикова.

— Привет, — сказала, садясь на лавку у стены, расстегнула «молнию» черной синтетической куртки. — Чего тут одна?

Люба перевела на Римму серо-голубые, пестренькие, круглые, загадочно углубившиеся глаза, но, казалось, еще минуту как бы не видела ее или видела издали.

— Да так, — ответила, вздохнув, — и сама не знаю.

— Скучаешь по своему? Уж не скучай, недолго осталось…

Римма говорила, посмеиваясь, не серьезно, будто о пустяке каком.

— Да нет, не то. — Люба зашевелилась, повела ладонью по волосам, отводя свесившиеся надо лбом русые пряди, и серьезно спросила: — Скажи, ты, когда замуж выходила, задумывалась?

Римма хихикнула.

— Фи… А что тут задумываться, раз замуж берет? Тут радоваться надо. Я и радовалась. А вот у одной моей подружки было… Она гуляла с парнем, ну, и все ему позволила, понимаешь? И вот решили они расписаться. Она родителям сказала, те к свадьбе готовятся, а он за неделю до расписки пришел и говорит: «Слушай, а зачем нам расписываться? Все у нас было и уж не будет лучше». Она так плакала, чуть руки на себя не наложила, а потом ничего, оклемалась. — Римма решительно тряхнула мелкими белесыми кудряшками. — Нет, мне не надо было думать.

— А я все задумываюсь, — призналась Люба с виноватой ноткой в голосе.

— Да о чем?

— Ну, о разном. Как все будет после… Если бы хорошо. Так хочется, чтобы хорошо. А вдруг — плохо?

— Вот дурочка, — сказала Римма с легким чувством превосходства, встала с лавки и оперлась тугим задом на подоконник. — Как уж получится. И почему плохо, если он у тебя хороший? — Римма пренебрежительно отмахнулась, и на руке ее бледно, холодно вспыхнуло дутое обручальное кольцо. — А ну тебя! Пойдем лучше в клуб, там кино сейчас будет…

Люба послушно встала из-за стола и вместе с Риммой вышла на улицу.

«Может, и верно — зря я все?» — думала она, глядя сбоку и чуть снизу, поскольку была Римме по плечо, на уверенное, пустое и скучное лицо подруги. Это выражение спокойной приевшейся скуки появилось у Риммы через полгода после свадьбы. Оно делало лицо ее малоподвижным, однообразным, как бы скованным, — вроде речки, запаянной ноябрьским серым льдом.

«Нет, — продолжала Люба свою думу, — все должно быть хорошо. Саша меня любит, а уж я его так… так — сердцу больно, только вспомню о нем… И все, и конец. Буду думать только о свадьбе и о том, что до свадьбы осталось… Зерновые мы убрали. Осенний сев скоро закончим. Только картошку тут оставлю, да еще лен…»

Но легко решить — не думать, сделать это не просто, особенно когда поневоле думается. Радостно-тревожная смута в душе продолжалась. Все бередило ее: случайное слово, мимолетный взгляд или столь же мимолетное впечатление. Скажем, шла Люба на ближнее картофельное поле кратчайшим путем — через овражек, где в широком глинистом ложе плоско светился исхудавший, ленивый, почти неподвижный ручей, — шла и вдруг остановилась. Весь ручей забросан палой листвой, она густо облепила и глинистые отмели. Люба запрокинула голову. Все деревья над ручьем — ржавые, кроны их поредели, везде проглядывают серо-зеленоватые суки, ветки и пестрое от облаков, то ярко-синее, то ватно-белое, то буро-лиловое небо. Осень, значит. Ранняя осень. И сердце тихонько екнуло: «Как раз под нашу свадьбу, под нашу новую жизнь…»

Происходившее в душе Любы странно совпадало с тем, что творилось на земле. Там, в душе, так же боролись, на равных, тепло и холод, солнечный свет и резкие летучие тени; погожие, по-августовски золотые спокойные дни перемежались хмурыми, дождливыми, знобкими. Больше того, как и в природе случалось несколько перемен на дню. Например, Люба просыпалась с ярким добрым солнышком в душе. «Я счастлива, — говорила она себе, — а скоро буду еще счастливей. Чего мне тревожиться?..» Весь мир тогда сиял красками, будто новенькая, не просохшая еще картина, дали яснели и делались такими четкими, что все было видно. И Люба видела тогда свой дом — не прежний, родительский, в нем давно уж жили другие, чужие люди, а именно свой, дом, в котором она хозяйка, непременно с палисадом, полным диковинных цветов, которые она будет разводить, с веселой, неугомонной, как солнечный зайчик, девочкой, что топочет по всем комнатам и звенит круглый день, будто серебряный колокольчик, и, набегавшись, затихает где-нибудь в уголке дивана, застигнутая сладким сном… Но именно оттого, что будущее рисовалось так живо и счастливо, поднималась тревога и глухой тенью заволакивала картину желанного счастья. Тень разрасталась, смазывая горизонт, начинало тянуть оттуда отрезвляющим холодом. Неужто там, впереди, ненастье одно? Ветер взвихривал палую листву, и вот уж все вокруг погасло, нахмурилось, и с распластанной широко, набрякшей тучи упал косой дымный занавес, и солнце разлучено с землей, кажется — и нет его вовсе там, поверх тяжелого, по-осеннему затяжного дождя…

«Да почему так плохо? Почему должно быть плохо?» И туча, разродившись дождем или градом, медленно отходила, в рваную, клубящуюся прорежину ее оранжевым мячиком выкатывалось солнце, и все, что ни было вокруг, прояснялось, светлело, радовалось…

Люба поняла: не сладить ей одной с этими тревогами, сомнениями, вопросами, что, будто тучки, дожидающиеся своего часа, маячили по-над горизонтом и дышали остудой, угрозой. Порой она фантазировала: вот был бы рядом мудрый, добрый человек, который ответил бы на все вопросы, размел бы все сомнения. На центральной усадьбе, после вечерней планерки, Люба зашла в библиотеку. Запрокинув голову, медленно обвела глазами ряды книг на полках, потом за стеклом шкафа, на столе, где они лежали стопками, — любую выбирай. Книги были всякие: толстые и тонкие, в бумажных обложках, распухшие, мохнатые, оттого что их много читали, и плотные, будто спрессованные. Она свела взгляд на библиотекаршу, сидевшую за столом, и настороженно вгляделась в ее лицо. Скуластенькое, молодое еще, но усталое, погасшее, болезненно напряженное, словно тайный недуг грызет ее, а она терпит из последних сил. Люба вспомнила: муж библиотекарши, прежде шофер, нынче слесарь, прав его лишили, раньше попивал, а теперь уж не просыхает. Но ладно бы только это — руки стал дома распускать. Однажды она не успела убежать к соседке. Он сначала толкнул ее, потом ударил, бровь рассек, правая бровь так и осталась перебитой на самом изломе, у виска. Помнится, библиотекарша сказала о нем: «Хоть и совсем бы не заявлялся, только получку в форточку бросал». А ведь любил, ухаживал, обещался беречь. И вот — на третьем году супружеской жизни бьет, даже при ребенке. Где же оно, семейное счастье, да и бывает ли, или это мечта одна? Любе опять стало неспокойно, и она, вздохнув, ушла из библиотеки. Шла, здороваясь машинально со встречными, думала о библиотекарше: «Ну за что ей такая участь? Почему он так переменился к ней?»

А дни летели, и один шибко тянул за собой другой, как детишки, кружащиеся в хороводе, и хозяйка, случалось, срывала по два календарных листика сразу: «Батюшки, у нас все семнадцатое, а уж девятнадцатое настало. Прытко время-то бежит…» Черные птицы бродили по выблекшей стерне. Запестрели лесные колки: заметней стали темно-зеленые ели и пожелтевшие березы. Раньше темнело, и темнота была вязкой, как смола: люди, выйдя из зальца сельского клуба, мгновенно пропадали из виду, лишь слышались их шаги и приглушенные голоса. Солнечные, погожие и точно шершавенькие от полевой пыли дни сменялись все чаще дождливыми, тусклыми. А Люба сквозь будние дела и заботы все несла свою непрерывную думу, и не под силу уж ей было нести.

Однажды, коротая долгий пустой вечер с хозяйкой, она простодушно спросила:

— А вы в любовь с первого взгляда верите?

Хозяйка сначала растерялась: «Чего?» — но тут же смекнула, какой ответ Любе по сердцу.

— А то как же? — сказала, пряча усмешку в мягких складках одрябших щек. — Само собой.

Люба так и просияла.

— И я, я тоже, еще как верю! Да у меня именно с первого взгляда было, честное слово! Я еще знать его не знала. Раз в общежитии выхожу из комнаты, а он идет по коридору из кухни, сковородку несет, наверно, картошку жарил, жареной картошкой пахло. Я еще и в лицо его не знаю, в спину гляжу, а он уж мне родной, такой родной, что и высказать нельзя.

Круглое лицо девушки порозовело, распылалось, серо-голубые глаза наполнились теплом, а в одном из них, в правом, у самого зрачка ярче стала золотистая искорка. Хозяйка не первый раз ее подмечала, дивилась — ни у кого такого не видела, ну, будто солнышко там, на радужке, отпечаталось.

«Сегодня двадцатое, — подумала она мельком. — Еще неделя — и уедет. Жалко, хорошая такая. Кого-то взамен пришлют?..» Подумала она и о своей дочери, холодной, скрытной, давно уж городской: «Ну, почему моя другая? Хоть раз бы вот так поговорила с матерью…»

Но сказала она иное, неожиданное и для себя:

— Чай, самой жареной картошки захотелось?

Люба по-своему беззащитно, с укором улыбнулась, а потом мягко, плавно взмахнула ладошкой.

— Ну, зачем вы так? И совсем не поэтому. Мы после познакомились, подружились, а скоро поссорились. — Она вздохнула с легкой, вспомнившейся печалью. — Я виновата. Я-то его выбрала, а он меня еще нет, верно? Он еще искал, на других заглядывался, а я этого не стерпела… Мы год, наверно, были врозь, а жили-то на одном этаже и на занятиях встречались. После, когда мы опять подружились, Саша мне говорит: «Ну, и упрямая ты. Ведь чуть не год — пройдешь, как не видишь, точно меня и нет вовсе». А я боялась на него взглянуть. Знала: взгляну и не вытерплю — так мне его жалко, такой он мне родной. Вот и не глядела…

Хозяйка опять подумала о дочери: у той даже и перед свадьбой не было к мужу такого вот душевного чувства, а после и тем паче. Казалось, сошлись они не любя, просто договорились однажды, что вместе им будет удобней, выгодней, чем порознь. Скуповаты они на сердце, и с чего бы это? От забот и суеты? Так и в деревне их нынче хватает. Или редко выпадают им случаи быть душевными, и забывают они о душе-то?..

Хозяйка, морщась и мигая, безуспешно совала нитку в иголку. Люба протянула загорелую руку.

— Дайте вдену.

Взяв иголку с ниткой, Люба подвинула к себе последний номер «Крестьянки», полистала и, оставив журнал развернутым на более светлых, без картинок, страницах, стала вдевать нитку в ушко. Нитка упиралась, горбилась. Люба посучила в пальцах ее кончик и поднесла к игольному ушку. На этот раз нитка легко вошла, Люба прихватила ее ноготками, продернула, потянула.

— Вот и готово.

Хозяйка склонилась над кофтой, расстеленной на коленях. Люба некоторое время молчала, потом, думая все о своем, встала из-за стола, прошла по комнате и задержалась у окна. Хозяйка невольно потянулась за ней взглядом. Невысокая, мягкая вся, какая-то особенно домашняя, уютная, с русой косой, полосатенькой оттого, что переплелись в ней выгоревшие, чуть не льняные, и более темные пряди. Будь жив сын, утонувший лет десять назад на Волге, женился бы теперь. А она душой приняла бы такую сноху. Не строптивая, покладистая, вместо дочки была бы…

За окошком зябко вздрагивали под ветром хмурые кусты сирени, в поредевшей, подсохшей листве их часто сквозил медный узкий закат. Над ним крышей стояла толстая густо-лиловая туча, блики заката подпалами желтели на мохрах у нее под животом. Было там, на улице, пусто и скучно. Люба повела подушечками пальцев по стеклу — остались прозрачные полоски, в которых ярче затлела алая полоса.

— В кино, что ли, сходить?

— Сходи.

— Фильм, говорят, про войну. А я не люблю про войну.

— И не ходи, раз так. Чего хорошего — на убийство смотреть? Скоро ужинать будем.

Люба вернулась к столу, села и, обложив смугло-розовые от полевого загара щеки ладошками, заговорила прежним, теплым тоном:

— А в судьбу вы верите?

— Как же не верить? У всякого она своя.

— И я верю. В одной песне поется: «Судьба нас выбирает». Очень верно. И нас ведь выбрала. Я почти что одна, и Саша фактически один. Его мама в шестьдесят девятом году померла, а отец экспедитором был, все-то в поездках. Сашу взяла сестра мамы, а у нее своя дочка, правда, постарше, а с мужем своим она разошлась, он уж другую семью завел. Она, приемная, значит, мать, надеялась, что Сашин папа на ней женится, ну, хоть из благодарности да чтобы возле сына быть, а он и не подумал. И она к Саше под конец остыла, особенно когда дочка замуж вышла и внука ей родила. И нехорошо они с ним поступили. Отец Саше на книжку пятьсот рублей положил. Когда двоюродная сестра замуж выходила, они у Саши эти деньги попросили — на свадьбу, мол, вернем потом. А теперь, когда у Саши своя свадьба, они ему говорят: «У отца попроси, он даст». Словно отец у него эти деньги занял и не отдает. Не честно так, я считаю.

— Знамо дело, — согласилась хозяйка, но легко, бездумно.

Она придирчиво рассматривала на свет вязаную кофту. Кофта была хорошая, из шерсти, ненадеванная, дочь на день рождения подарила. Хозяйка, получив обнову, полюбовалась, прикинула — больно хороша, чтобы надевать на работу или дома носить, — да и спрятала в шкаф. А нынче вынула, думая поехать в этой кофте на районное совещание животноводов, глядь — а всю кофту моль побила.

— Знамо дело, — повторила хозяйка, хмурясь, и стала зашивать еще один проед на рукаве.

Люба смущенно передвинула ладошки на глаза.

— Наверно, нехорошо, что я уже в это вникаю, ведь не жена еще. Мне за Сашу обидно. Да если на то пошло, мне этих денег совсем не надо, и свадьбу мы справим без них, чем скромней, тем лучше, правда? Я несправедливости не терплю.

Хозяйка повесила кофту на спинку стула.

— И правильно, милая. Зачем терпеть?

Люба прерывисто вздохнула, довольная тем, что и еще одно сомнение, сомнение в самой себе, разрешено и снято с души. Лицо ее прояснилось и некоторое время было спокойным, но, видно, новая тревога поднялась в душе, поднялась и обволокла лицо девушки тенью озабоченности и раздумья.

— Нет, — сказала она, — Саша хороший, это я знаю. Но вот там, в колхозе, на него один человек влияет, Буров. А он начальник Саши, Саша ему по должности подчинен. Ну, по должности бы и ладно, а мне показалось — он не только по должности, а вообще под влиянием. А этот Буров взрослый, то есть пожилой уже, нахрапистый такой и выпивает, вот что плохо.

Она покачала своей аккуратной, круглой, с легкой рыжинкой в волосах, головой и вдруг рассмеялась, победно заблестела прищурившимися глазами.

— А я уж с ним срезалась один раз, и не по его вышло, по-моему!..

Хозяйка, поднявшись со стула, тоже покачала головой, но удивленно, с тонкой старческой усмешкой. Дивила ее и, пожалуй, печалила такая вот чуть ли не детская открытость, доверчивость, так и подмывало сказать: «Милая, ты хоть себя попридерживай, ведь нельзя так-то. Я — ладно, я добра тебе желаю, но с другими-то поскупей будь, так вот всю себя разом не выкладывай…» Но сказать это язык не повернулся, и хозяйка, глянув на окна, включила лампочку под потолком.

— Это было, когда я к нему ездила, помните, после сенокоса?

— Угу, — отозвалась хозяйка. Она стояла под лампой, подняв в руках кофту, придирчиво смотрела ее на просвет.

— Я в контору пришла, а они там сидят. Я Саше говорю: «Чего тут сидеть, когда день кончен? Пойдем». А этот, Буров, ядовито так: «Тот не мужик, кто бабе подчиняется. Что это, не жена еще тебе, а командует? Побудь пока, потом к рыбакам заглянем, может, уху сообразим и все такое». Саша на меня посмотрел, потом на этого Бурова, встал и говорит: «А я и не мужик. Я еще парень, и с подругой мне интересней». И со мной ушел. Хорошо ответил, правда?

— Да, — одобрила хозяйка, — самостоятельный он у тебя.

Любе польстило это одобрение, но вот слово «самостоятельный», видно, не особенно подошло к ее Саше, не в самый раз. Она и хотела бы его принять, но не могла при всем желании.

— Если бы… если бы так. Тогда, при мне, он выдержал, а вот в другой раз… Это уж перед моим отъездом было. Мы договорились, что я буду ждать его дома с работы, а потом мы в кино пойдем. Я видела, как они вместе — Саша и Буров — за мост прошли. Ну, прошли и прошли, мало ли что. Только жду-пожду, а Саши все нет. Вот уж и время в кино идти. Что делать? Дальше одной куковать, пока он не вернется, или уговор дороже денег? Тут дело не такое уж шуточное. Тут — как себя поставить. Ведь как поставишь сначала, так оно и дальше пойдет, верно? Я подумала-подумала, собралась — и в клуб. Само собой, какое уж там кино, я только о Саше и думала, а все ж высидела обе серии. Иду домой. «Ну, — думаю, — что-то будет». А ничего не было. Прихожу — Саша на кухне огурцы режет, салат готовит. «А я, — говорю, — из кино». А он: «Знаю, что из кино, садись, ужинать будем». Веселый такой и без обиды.

— На что ж тут обижаться? Чай, он провинился, не ты.

— Вот и я говорю. Все это пустяки пока. Вот дальше как? Не вмешаться вроде нельзя: он на Сашу влияет и к плохому может склонить. А и вмешаться надумаешь: Саша по службе ему подчинен, я встряну — это на их отношениях, на работе скажется. Сложно. Я уж всю голову изломала, а ничего не придумала.

— А ты умненько, умненько, — посоветовала хозяйка. — Ты, знай, тяни свою нитку, только не дергай, не рви. А уступать тут нельзя.

— Не, — горячо, истово заверила Люба. — Сашу я ему не уступлю. Я воевать буду изо всех сил.

— Вот-вот, только по-умному.

— Ну, и заметано! — Люба порывисто, благодарно обняла хозяйку. — А поедем на мою свадьбу, а? Вместо мамы вас посажу, такая вы добрая.

«Вот уж и добрая», — подумала хозяйка, почему-то отвернув лицо. Она помолчала и спросила, преодолевая печаль свою:

— Ну, что, ужинать будем?

Уехала Люба ранним сереньким утром. Провожали ее хозяйка и Римма, что выскочила на полчасика из садика-яслей, стоявшего как раз напротив автобусной остановки.

Когда отошел автобус и Любино лицо стало неразличимо за его мутным задним стеклом, Римма, зябко поеживаясь в своем белом халатике, побежала опять на работу. Любина хозяйка одиноко постояла у опустевшей ожидалки, вздохнула и, перейдя дорогу, присоединилась к старухам, темной кучкой собравшимся на магазинном крыльце.

— Вот, — заговорила она, натянуто улыбаясь и сдерживая слезы, — чужая ведь, а как своя, родная. Да что там — лучше своей. И домой идти не хочется. Вроде все солнышко из него ушло.

— Ничего, — подбодрила ее соседка, бабка Алена. — Обвыкнешь, наше дело такое — обвыкать в пустых домах. Может, кого еще пришлют…

— Может, — без радости согласилась Любина хозяйка.

— А пока ко мне приходи, как раньше, на посиделки, — добавила Алена и посочувствовала: — Жаль, жаль, конешно… Ну, ничего, лишь бы у ней все ладно было.

И старухи согласно закивали головами в темных, теплых, глухо повязанных платках, словно подтверждая, что это вот самое главное, а не их хвори, обиды на детей и одиноко догорающие усталые жизни.

Было это в третьей декаде августа. А сейчас на дворе октябрь. Дни пришли холодные, тусклые, короткие, но тянутся медленно, кажется, еле ползут. Деревья за моим окном все уж почти облетели, только черемуха стоит вся в неопавшей, красно-коричневой, точно раскаленной листве.

Я часто вспоминаю русенькую круглолицую девушку с теплыми серо-голубыми глазами и золотой искоркой в одном из них, возле самого зрачка, радуюсь ее душевности, открытости и доброте, завидую по-хорошему: счастливчик ее Саша, так она его любит, а вместе с тем и тревожусь. Тревожит меня Саша, верней, то не простое, долгое, что предстоит ему. Это ведь легче легкого — однажды, сам о том не подозревая, показаться милой славной девушке родным, близким и желанным. Куда трудней — не обмануть этой надежды, стать «родным-родным, таким родным» и быть им дни, месяцы, годы… Может, это самое трудное: недаром нынче столько разводов, столько рассыпающихся, будто песчаные городки, молодых семей, а значит — несостоявшихся надежд, значит — людей, которые не стали родными друг другу.

У нас в Излучинске всякую субботу проносятся по центральной улице, органно трубя клаксонами, машины с золотыми кольцами, разноцветными лентами и свадебными куколками на капоте. Всякую субботу на маленькой площади собираются, чтобы поглядеть на молодых, девушки, которым еще предстоит стать невестами, и женщины разных лет, зачастую с детьми, зачастую с привычной печалью в глазах, с угасшими, пустыми, сиротскими лицами. Девушки, когда выходят на крыльцо праздничные жених и невеста, смущенно смеются в ладошку, волнуются, переглядываются, будто заговорщицы. А женщины с сиротскими лицами смотрят издали, недоверчиво, и молчат, и вид у них такой, словно горькую таблетку во рту держат. О чем они думают, что вспоминают?..

Молодых прямо с площади везут за свадебный стол — красивых, нарядных, кажется рожденных для жизни радостной и яркой, как бал. А там уже ждут их две небольшие рюмки и пока еще скомканная в толпу очередь родственников и друзей с коробками, свертками, малыми и большими, с конвертами, в которые вложены деньги. Молодые будут деревянно кланяться, улыбаться, потчевать дарителей водкой. Нынче так, нынче свадьба — крайне денежное предприятие, и, когда жизнь у молодых не слаживается, родители обыкновенно жалеют о тратах: «Зря только на свадьбу раскошелились».

Площадь быстро пустеет. Девушки спешат в кино или на танцы в клуб или — гулять по осенним, рано темнеющим и безлюдным скверам, иные — под руку с тем, с кем они надеются в скором времени предстать на этой самой площади в белой фате и длинном свадебном платье. Уходят и женщины, каждая — в свою отдельную жизнь, с пропавшими надеждами, с одиночеством всякий день, одиночеством и вдвоем — увы, так бывает — в раннюю свою осень.

У надежды, радости, свадьбы много свидетелей; у несчастья, разочарования, развода — мало. Иной раз думается, их, этих не обязательных печалей, и нет вовсе. Если бы так…

Предыдущая главаГлава 8 из 8К книге