К книге
Половодье в городеНадежда
63%
Надежда
5

…Минут десять ходьбы по железнодорожному полотну, мимо длинных темных складов с крупными, выведенными зеленой краской буквами на воротах — «НЕ КУРИТЬ!», по вдавленным в песок и гравий смоленым шпалам или по тропинке, бегущей краем насыпи, потом вправо от переезда, и еще десять минут по асфальтовому половичку, обсаженному молоденькими тополями, кленами и рябинами; место тут голое, ветреное, кроме деревцов лишь репейники вокруг топорщатся да почерневший жесткий конский щавель; параллельно тротуару, за канавой, тянется дорога, и на ней, как правило, фыркает обгоняющий меня автобус: он приостанавливается напротив пятой школы и, не дожидаясь меня, с тяжким вздохом отправляется дальше. Половичок сворачивает в длинную, одноэтажную деревянную улицу, которая и называется Крестьянской. И прямиком по этой улице, вдоль палисадов и домов с узорными наличниками, белыми кружевными занавесками и цветами в горшках за стеклами, до колодца в виде тесовой будочки, а от колодца влево, к старой плакучей березе; под свесившейся, мелкой, неспокойной ее листвой, между кустами шиповника — приотворенная, точно ждущая меня и потому не запертая на щеколду калитка. Еще десяток шагов мимо разоренных, отплодоносивших грядок и таких же пустых вишневых деревьев, смородинных кустов и корявых яблонь, и вот — крыльцо, которое наверняка помнит еще мои вчерашние, поздние, неохотные шаги. И наконец, сени — узкий коридорчик, свидетель наших все более долгих прощаний, шепотов, поцелуев, сначала одиноких, настойчивых — моих — в сомкнутые губы, а когда мне надо уж уходить — взаимных, томящих, мучительных. Они — последнее, что позволяла Надя, а дальше — «Нельзя, нельзя, я обижусь, слышишь?..» — барьер, стена, заложенная на брус дверь, в которую не достучишься, хотя — я это чувствовал — дверь еле терпит, да брус крепок, дубовый, не хуже железа…

Этой дорогой я ходил часть лета, осень и чуть не всю зиму, да что там ходил — летал дважды в день, туда и обратно, настолько мне это было по душе. Да и работал, ел, спал, вообще жил именно для того, чтобы, выполнив положенное и выпутавшись из докучливых забот, надеть не ахти какую теплую, но модную куртку, она мне шла, нахлобучить шапку, сказать своим домашним: «Я ушел, скоро не ждите» — и лететь к Наде. Удивительно, но все, что ни встречал я на пути — будку железнодорожника и взгорок, напоминающий спину мамонта, высохшие, зыблющиеся по ветру буро-коричневые и желтые травы, синиц, ближе к зиме появившихся на деревцах, дзинькающих тихонько, точно жестяные колокольчики, тот же колодец, — все подтверждало мое приближение к ней, все было для меня Надино.

Надин, уж навсегда ее, и магазин, в котором мы познакомились, вернее, приделок при магазине, где устроено было кафе в виде сказочного теремка — с деревянной резьбой на двери и стенах, с медной чеканкой, изображающей улыбчивое, с человечьим круглым ликом, солнце, тройку, девушек с ведрами на коромысле. К слову, во множестве появились в нашем городе такие теремки; в них продавали сдобу, чай, кофе и соки в разлив, те самые, что до теремков пылились в трехлитровых банках на самых верхних полках магазинов. Работали в этих теремках девушки в кокошниках и платьях с вышивкой, напоминающих старинные или те, в которых выступают исполнительницы русских народных песен.

В теремок-кафе загнала нас гроза, наверно последняя в том году, августовская — с ленивым громом, который и поворчал-то всего раза два или три, и бледными вспышками где-то глубоко в лиловой вате облаков. Так или иначе, полил дождь, и мы зашли в теремок переждать его. А Надя там работала.

Мы сели за круглый красный столик с красными креслами, и Серега предложил выпить кофе или сока. Мы согласились, подошли к стойке, стали выбирать, кому какой сок, их там было выставлено шесть или семь — от березового до томатного. Серега все же захотел кофе.

— Кофе нет, — ответила Надя.

— Это почему же? Неужто весь выпили? Ай-я-яй.

Надя кивнула на сверкающий никелем и эмалью, то ли венгерский, то ли румынский аппарат, занимавший добрую половину стойки.

— Машина не работает.

Серега, явно заигрывая, похлопал аппарат по никелевой решетке.

— Ай-я-яй, такая нарядная и поломалась? Вот жалость-то. Починить, а?

— А вы можете? — прохладно, но уже с улыбкой в темно-карих, словно кофейные зерна, глазах спросила Надя.

— Да чего я для тебя не сумею? Только скажи.

Надя рассмеялась.

— Тогда идите к заведующей, договаривайтесь. Я не против.

Серега, перегнувшись через стойку, продолжал в том же духе, усмехаясь, поглаживая свои ржаные усы. А мне это вдруг надоело, хотя жажда меня не мучила, и я сказал Сереге, чтобы он бросил пока баланду травить и дал нам возможность взять сок.

— Ах, извините, — осклабился он, лениво подвинулся и застыл, избоченясь, неотрывно, в упор глядя на девушку.

Я взял виноградный сок, Генка — березовый. Мы отошли к столику, сели, отпили по глотку.

— А ничего, — сказал Генка, показав глазами в сторону стойки, и причмокнул.

Я чуть не заспорил с ним: какое там ничего, просто красавица, но сдержался.

— А охмурит он ее, — сказал Генка после второго глотка, — вот увидишь. У него не сорвется.

На этот раз он говорил о Сереге, и я знал, что он прав, сам уж начинал тревожиться. Серега мог «охмурить» любую девчонку, делал он это уверенно, даже с ленцой, делал везде, при всяком удобном и неудобном случае. Прежде я спокойно относился к этому, разве что завидовал: «Ну, и мастер кадрить!» А теперь он представился мне вроде паука, который поймал хорошенькую бабочку и методично опутывает ее липкой, на вид безобидной паутинкой, вяжет по рукам и ногам. Даже сок встал мне поперек горла — так сделалось муторно.

Я поставил недопитый стакан рядом с пустым, Генкиным, и подошел к Сереге.

— Мы отваливаем. Ты идешь или остаешься?

Он, улыбаясь победно, помаячил ладонью в воздухе.

— Ну, пока, Надя. Увидимся еще.

Я дошел с ними до магазина культтоваров, прикинулся, что мне надо купить там кассету, переждал, когда они отойдут подальше, и свернул в параллельную улицу, а с нее, через скользкий после дождя, мокрый овраг, напрямки — опять в теремок.

Надя (благодаря Сереге я знал теперь ее имя) была еще там. Пока я отсутствовал, в теремок набились люди, вышедшие из кинотеатра, вдоль стойки выстроилась очередь: девчонки в вельветовых брючках и джинсовых юбках, с японскими зонтиками, которые они, входя, складывали, словно бабочки крылья, парни в цветных рубашках, родители с детьми.

Я постоял минут пять, может, десять, потом вышел из очереди. Увы, не умел я, как Серега, да и хвост за мной нарос, неудобно было бы отвлекать Надю от работы.

С того дня я повадился в теремок. Всякий раз, направляясь туда, решал: подойду и заговорю, ну чем я хуже Сереги? Я лизал там мороженое, перепробовал все соки, однажды заказал чай со сдобой, хотя перед этим пил чай дома, и все не мог заговорить с ней. Как только подходила моя очередь и Надя, подняв на меня коричневые, блестящие, по-восточному прорезанные глаза, спрашивала: «Вам что?» — в голове делалось пусто и гулко, точно в барабане, — хоть бы одна мысль, одно слово! А ведь перед этим были, были всякие слова и мысли.

Со временем она стала узнавать меня, именно как постоянного посетителя. Ее привычное, вежливое: «Вам что?», когда она обращалась ко мне, звучало вроде бы мягче, теплей, порой с улыбкой.

А время шло, и я чувствовал, как оно уходит. Кроме того, тревожил меня Серега. Хорошо, если он покадрил здесь походя и забыл, а если нет?

Однажды я вышел из кинотеатра, где показывали французский фильм про решительного, смелого человека, победившего шайку гангстеров, — вышел, невольно подражая его походке, с его усмешкой на лице и бесстрашием в сердце. Я направился прямо в теремок, зная, что Надя еще там, встал в небольшую, человек пять, очередь, и, когда она, подав высокий стакан с молочным коктейлем толстой конопатенькой девице, обратилась ко мне: «Вам что?» — я напропалую, хрипло ответил:

Тебя. То есть вас… Ты когда кончаешь?

В тот вечер мы первый раз вместе шли из центра города до ее дома. Было тепло, сухо; блескучий пух кипрея плавал над железнодорожной насыпью; под деревцами, в красных стелющихся лучах солнца толклась мошка, а в той стороне, откуда мы шли, всходила над городом еще бледная луна, похожая на половинку яблока. Яблоко вспомнилось не случайно: на улицах пахло яблоками. Их везли из садов на тачках и в детских колясках, несли в авоськах. Старая женщина, поравнявшись с нами, заулыбалась, заговорила: «Ах, какие видные да славные. Как есть — парочка. — И распахнула свою вздувшуюся сумку. — Ну-тка, угощайтесь. Берите, берите…»

Мы взяли по яблоку. Они были крупные, крепкие, кисло-сладкие, алые с одного боку, будто подкрашенные долго горевшим закатом. Как вкусно, сахарно хрустели они на зубах! Мы переглядывались иногда и всякий раз смеялись — так напоминало наше попеременное хрустенье загадочный, многозначительный разговор.

Меня умиляло, как она ест яблоко: держа в пальцах, точно в тисочках, и обкусывая по кругу, примерно так резец токарного станка обтачивал заготовку. До чего же оригинально и расчетливо, лучше не придумаешь! Когда от яблока осталась лишь сердцевинка, похожая формой своей на катушку из-под ниток, Надя по-девчоночьи размахнулась и бросила ее в поржавелые дырявые лопухи, а потом с улыбкой взглянула на меня. Была она смугленькая, и губы ее, темно-вишневые, тугие, влажно блестели от яблочного сока. И так захотелось поцеловать их, но нельзя еще было, и в тот первый вечер я решил, что дождусь и этого, непременно.

И началась у меня новая, полная до краев жизнь, такая полная, что со временем стало казаться — я до этого не жил, а ждал, когда придет моя настоящая жизнь, то есть был вроде зеленого помидора, положенного на подоконник — дозревать. Вот и моя жизнь, прежде зеленая, дозрела, как тот помидор, вся налилась алой сахарной плотью. Все теперь было прямо или косвенно связано с Надей, даже работа. Прежде я просто вкалывал у токарного станка, давал норму, что бы мне там ни поручал мастер, а мастер, поскольку я был моложе всех, совал мне работу самую нудную и дешевую, ту, от которой кадровики отказывались. Я, случалось, и скучал, и хандрил, и лодыря гонял — да, и это было. Теперь работа сделалась чем-то вроде препятствия, барьера, за которым Надя, встреча с ней, вечер в кино или на танцах. Я заметил, что, когда работаешь с увлечением, смена проходит быстрей, легче, и стал искать интересное, увлекательное даже в самом простом и — удивительно — находил. И вот чудеса: мастер, прежде смотревший на меня, как на обузу, стал меньше придираться, потом начал давать мне более сложные заказы: «Вот, попробуй это. Только не торопись. Прикинь, размерь как следует и тогда уж пускай станок…» И у меня все получалось, причем без особого напряжения. Нет, я, конечно, и прикидывал, и старался, даже в азарт входил, и представлял себя героем сказки, которому, то ли проверяя его, то ли строя козни, дают одно задание мудреней другого: «Вот сделаешь это, и, так и быть, — твоя царевна». Я представлял себя героем такой сказки и, получая новый заказ от Ипатыча, посмеивался в душе: «Что ты там ни мудри, а я со всем справлюсь, и вечер будет мой, и пойду я нынче к Наде. Три часа еще твоей власти, а там я вольный казак». Это я, само собой, преувеличивал. Ипатыч не из тех, кому дай только другого потоптать, но и то верно — не любил, когда человек у станка мух на потолке считает. Он был взыскателен и справедлив. Ко мне он относился все лучше, однажды сказал:

— Я уж думал — ты так у нас, для болтов и гаек. (Мне действительно чаще всего крепеж давали фуговать.) А ты, оказывается, с запасцем.

Любимое это словечко у Ипатыча — «запас», значило оно, что человек способен куда на лучшее и большее, чем то, что он делает.

Короче — и работа у меня на лад пошла, и вся моя жизнь в эти месяцы выправилась. Прежде я хоть и в семье жил, но наособицу: ел, спал, иной раз кое-что по дому делал, нехотя, правда, все больше норовил убежать на улицу или к друзьям, к тому же Сереге, например, — накуриваться до одурения, про девчонок трепаться и «магнит» слушать. А тут и мама стала для меня немножко Надя, то есть я заметил, что она устает на работе, а работает она в больнице, на «скорой помощи», часто ночью. Только присядет, отдышится, глядишь, новый вызов: то ребенок где-то кипятком обварился, то с сердцем плохо кому-то стало. Особенно много вызовов осенью: в эту пору, по словам мамы, все хвори обостряются. Я зажалел ее, мне хотелось ей помочь, приласкать хотелось, например, по волосам погладить, а в них все чаще проскакивали сединки. Ну, гладить ее я не отваживался, неловко бы это было, я просто говорил: «У меня еще часик есть. Может, в магазин надо слетать, так я мигом».

И сестренка стала для меня немножко Надей. Прежде я ее и за человека не считал — ну, сестра и сестра, шмакодявочка, я ее Мормышечкой прозвал, такая она была щупленькая. А тут я открыл, что Мормышечка у нас просто молодец. Она, так уж вышло, болезненная росла и в девятнадцать лет была угловатенькой, как мальчишка, корсет носила, у нее искривление позвоночника, и на пляж со всеми вместе не ходила: если и загорала, то одна, в уголке где-нибудь. Весила она, смешно сказать, сорок килограммов, я ее одной рукой поднимал. И вот эта «кишка в скафандре», так она себя в шутку называла: чувство юмора у нее было, кажется, запасено на все случаи жизни, — так вот, она подала документы в медицинский, хотя там был высокий конкурс, и ведь поступила, и училась уж второй год на педиатра. Ну, не молодец разве? Я однажды заглянул в ее учебник, она их пудами с собой возила. Там было написано про черепные кости. Поверите, у меня в глазах помутилось — столько этих костей, и у всякой свое латинское название, и всякую надо знать и помнить, где она находится и как выглядит, с ума сойти! А Мормышечка наша, сорок килограммов, только посмеивается и носик морщит: «Это еще что. Ты вон в тот атлас загляни».

По железнодорожному полотну, мимо приземистых складов, в сумерки безлюдных, мрачных, до будки с кругленькой, в кирпичных зубчиках клумбой и выложенными кирпичным щебнем по желтому галечнику красными словами «Миру — мир», потом по асфальтовой дорожке, мимо деревьев, которые сделались сначала желтыми, потом красными, красно-лиловыми, а вскоре облетели, и по Крестьянской улице, тепло поглядывающей с двух сторон освещенными окнами сквозь осенние рябины и тощие вишенники, и вот — колодец в виде тесовой будки, тропа к ее калитке, свесившиеся прядями, тревожно шелестящие под сырым ветром или моросящим дождем ветви старой березы…

Я не проходил — пролетал этот путь, так легко и весело бывало у меня на сердце уже от одной мысли, что я сейчас увижу ее. Может, оттого, что я часто, чуть не всякий день смотрел, проходя мимо, на одни и те же дома, деревья, мне особенно запомнилась эта осень, особенно подробно, во всех переходах ее от золотой, сентябрьской поры к хмурой, дождливой октябрьской, а потом к холодной, ноябрьской, с морозцем, с голубым инеем на траве, не тающим до полудня. Я видел, как пожухли и в грязный войлок свалялись травы, как донага разделись рябины и шиповник, одни ягоды остались рдеть на них и тем были ярче, заметней; к зиме ягоды шиповника сморщились, стали будто угольки — черные, а кисти на рябинах, напротив, гуще заалели, разбухли, их прилетали клевать синицы с задорными хохолками, я первый раз видел таких и не поленился зайти в библиотеку, заглянуть в энциклопедию и узнать, что их зовут гренадерками. Осень обыкновенно меня не радует, а эта — радовала: чем холодней и ненастней было, тем приятней, желанней делались тепло и уют Надиного дома. Если мы не собирались в кино или на танцы, она выходила ко мне во фланелевом халатике и красных, с черным узором, вельветовых тапочках. Брюк она не носила, может, оттого, что была невысока ростом, пухленькая, круглая вся, с крепенькими, не длинными ногами. Я входил, останавливался у порога, громко здоровался, и она появлялась из кухни, или из гостиной, или из маленькой своей комнаты, непременно с улыбкой, которая, если перевести ее на слова, говорила: «Я ждала и рада, что ты пришел, и знай — все у нас славно». Очень любил я эти минуты, когда она выходила мне навстречу — такая домашняя, мирная, теплая и моя, моя от заколочек в волосах до тапочек на босу ногу. Если же мы куда-то собирались, она встречала меня уже наготове — с уложенными волосами, в синем, с искоркой, выходном платье, воротник которого, и подол, и края рукавов были оторочены белым кружевом.

Со временем я узнал ее родных: отца — тихого такого человека с длинноватым носом и маленькими, как у слона, глазками; мать, работавшую на базе райпо, чернявую, смуглую, скуластенькую, Надя удалась в нее, и, наконец, брата, который весь вышел в отца — темно-русый, длинный, с узким неприятным лицом и толстыми губами. Была у Нади еще сестра, она училась на экономиста, а потом уехала работать в Ригу, в строительный трест.

Отец Нади говорил мало, но все как-то подчеркнуто, и при этом загадочно посмеивался. Само собой, я старался ему понравиться, заговаривал с ним то об одном, то о другом, он в ответ на мои двадцать слов выдавал два, да и те самые незначащие, вроде: «Так-так… Наверно… Скажите пожалуйста…» А случалось, и этого не говорил, только улыбнется вроде бы самому себе или какой-то своей, прошмыгнувшей мысли. Правда, однажды его, что называется, прорвало. Было это в сентябре, он собирал упавшие яблоки, а потом сидел на крыльце и вырезал червоточины из них. Нади не было дома, она ушла в магазин, хозяйка работала, сын их колесил где-то по деревням на автолавке. Я от нечего делать посидел с ним, и он ни с того ни с сего рассказал мне, как в молодые годы один с четырьмя девушками плавал на лодке от Кинешмы до Юрьевца. Ночевки на лесистых полянах, песни у костерка чуть не до рассвета…

— Хорошо было, — закончил он и по-своему, не разжимая губ, лишь растягивая, усмехнулся. — Вспоминаю — сам себе завидую…

А обычно он только здоровался со мной, не больше. Скажем, сидит в передней перед телевизором или с газетой, поднимет голову на мои шаги и голос, взглянет мельком, кивнет и опять уткнется в газету или в телевизор. А мне иного-то и не надо. Я так понял, что он принял меня как друга дочери, чего ж мне еще?

Мать Нади была общительной, энергичной, веселой и выглядела много моложе мужа. Я сроду не заставал ее без дела: то готовит, то стирает, то гладит белье, то еще чем-нибудь занята. В своем доме она была вроде пружины в часах, случалось при мне — и хозяина отрывала от газеты или телевизора: «Отец, надо дров наколоть», а Надю то и дело разлучала со мной словно нарочно: «Надейк, капусты достань» или «Поди-ка чуню покорми». Деятельная женщина, уж такая деятельная, что, даже когда она была на работе, присутствие и власть ее все равно ощущались в доме. Однажды, это было в конце сентября, я застал Надю за мытьем окон. «Мама наказала все вымыть, — вроде бы пожаловалась мне Надя, устало поправляя растрепавшиеся волосы. — Придет — заделывать будем на зиму». У Нади был выходной, а получился рабочий день, да потрудней, чем в теремке. Много раз я заставал ее за приготовлением варева для поросенка, и опять: «Мама велела». Не знаю, как Надя в душе принимала это, внешне — как должное. А мне это было поперек сердца. Ведь друг пришел, вот случай побыть наедине, их не так уж и много было, этих случаев. Но что поделаешь? Я садился в кухне на белый табурет и терпеливо ждал, когда Надя сготовит обед для поросенка и сходит накормит его, а в уютной теплой тишине дома мне так и слышалось: «Твой и подождет, ничего с ним не станется, делов-то на рыбью ногу…» Иной раз я и помогал: скажем, набрать угля, раскочегарить котелок, вделанный в русскую печь.

Мать Нади называла меня «Твой», мне это нравилось. Бывало, шагну я через порог в намокшем от дождя плаще или с ноябрьским жидким снежком на шапке и плечах, а Надя, скажем, у себя в девичьей, и не она, а ее мать встречает меня в прихожей. Она, мать, поздоровавшись, усмехнется понимающе и, повернув лицо к девичьей, крикнет: «Надейка, твой пришел!» И тогда уж выйдет Надя с ласковой своей, тихой улыбкой в темно-карих, с маслянистой поволокой, вроде бы полуприкрытых, полудремлющих глазах. Наверно, и ей по душе было это «твой». Приятно, когда не только ты, но и окружающие признают кого-то всецело твоим.

Мать Нади мне нравилась — был в ней огонек какой-то, нет, не свет, а именно огонек, всегда бодрствующий и жадный. Глазами мать и дочь были схожи, только у Нади они чистые, теплые, а у матери — мелкие, поужавшиеся, словно спохватившиеся однажды, а не слишком ли много в них видно постороннему взгляду, не слишком ли широко они открыты. Трезвые такие глаза, без недоброты, но и без ласки.

Вот брат Нади, Валера, мне сразу не понравился. Может, уставал он сильно, неделями мотаясь на своей автолавке по раскисшим осенним проселкам от деревни к деревне. Дома он был вечно сонный, неопрятный, обычно валялся на диване с какой-нибудь книжкой на груди или кассетным магнитофоном. Преобладала в нем самодовольная, чуть ли не надменная грубость. Поздно вечером, проходя из жилой половины в крытый двор и разглядев нас в сенях, он кисло цедил:

— Все лижетесь?..

А мы тогда, осенью по крайней мере, еще и не целовались, просто стояли в сенях. Я, прощаясь, говорил что-нибудь незначащее. Надя тоже говорила что-нибудь, потом опять я и опять она, и продолжалось это десять минут, пятнадцать, полчаса, час… Нам хорошо было вдвоем, в темноте и прохладе сеней. Сквозь щель под дверью сочились запахи прелого яблоневого листа и мокрой остывающей земли. В темноте и уединении даже пустяковые слова делались почему-то важными, значащими, сближали нас все больше. Думаю, Надя так же чувствовала.

Валера, прежде чем выйти, включал свет в сенях. Надя слегка отодвигалась от меня, хмурилась и, повернув голову, застывала в ожидании. Всем видом своим она давала понять, что мы не только не лижемся, но даже и не касаемся друг друга. Тут она перебарщивала. Что другое, а касаться мы касались, причем не только я ее, но и она меня, и выходило это само собой, помимо воли, вроде бы под влиянием тех пустяков, о которых мы говорили. Мне нравилось в темноте дотрагиваться до ее плеча, до щеки, удивительно гладкой и теплой, нравилось погрузить пальцы в мех ее шубки, тоже шелковистой, живой, как и черные, выбивающиеся из-под заколок, текучие волосы. А Надя, говоря о чем-нибудь, касалась моей руки или отворота куртки, словно для того, чтобы лишний раз ощутить в темноте, удостовериться, что я не какой-то бесплотный дух, голос, а осязаемый, близкий. Ее рука, легко, сразу находившая мою руку, представлялась мне зрячей, наделенной волшебной способностью видеть без света, кончиками пальцев. А когда мы вместе шли к ее дому, или в кино, или в кафе «Аэлита» на дискотеку, ее рука гибко, будто лиана, обвивала мою и опускалась, скользя, до запястья, до ладони, и пальцы наши переплетались вроде ивовых прутьев в плетеной корзине. В ноябре, когда стало холодней и время от времени сеялся с хмурого неба снежок, а после оттепели в полдень деревья ночью, возле фонарей, стеклянно блестели каждой нагой веткой, — в ноябре я совал свою руку в правый карман пальто, и Надина рука кошечкой шмыгала туда же и грелась, прильнув к моей ладони… Год спустя, когда мама достала из одежного шкафа это пальто, я увидел, что правый карман его оттопыривается, словно в нем все еще греются одна от другой моя рука и Надина. Сердце во мне так и трепыхнулось, но об этом после…

Брат Нади проходил в крытый двор, а мы молча ждали, словно разделенные стенкой-невидимкой. Надино лицо в эти минуты было какое-то застывшее, и глаза тоже были застывшие и напоминали глаза ее матери. Только тонкие, заострящиеся к вискам брови, напрягаясь, собирали в косые складочки кожу на ее лбу. Но вот раздавались ленивые грубые шаги, Валера опять проходил через сени и, покосившись на нас, усмехался: «Ну-ну, валяйте дальше…» И скрывался за дверью. Еще миг — и нас окутывала прохладная, желанная темнота, Надя облегченно вздыхала, делалась опять мягкой, теплой и подвигалась ко мне, а я обнимал ее за плечи. Однажды, когда она придвинулась так вот, я наклонился и поцеловал ее. Она не ожидала этого, и губы ее были приоткрыты, словно она хотела что-то сказать. Как я потом летел домой — не чуял ног под собой. «Вот тебе! — торжествовал я над Валерой. — Вовсю будем лизаться, а ты как думал?» До сих пор не пойму: или он вообще не любил, или у него это было как-то иначе, проще, что ли, без долгих свиданий-провожаний, чуткого касания рук в темноте, ласковых слов…

Если Надя работала после полудня, я заходил за ней в теремок, садился в уголке, в мягкое, из красной кожи, кресло, распоротое перочинным ножиком какого-то глупого юнца, и поглядывал на свою Надю, порой встречался с ней глазами. Все в теремке: и узорные, с цветными стеклами, металлические фонарики, и стойка с блестящей и бесполезной кофеваркой, и запах сдобы, и деревянная резьба по стенам, — все представлялось мне действительно сказочным. Однажды, сидя так вот в уголке и любуясь Надей, я вспоминал сказку, читанную в детстве, и пожалел, что терем этот не вознесен под самые облака, что всяк может в него войти и для этого не надо звать волшебного сивку-бурку. Никаких тебе испытаний, никаких трудностей. Вот я посиживаю себе, жду, и Надя скоро кончит работу, подсчитает и сдаст выручку, погасит огни в теремке, и мы припустимся с ней в «Аэлиту» на дискотеку.

Я не знал, что испытание мое впереди.

В начале декабря Надя вместе с родителями поехала на свадьбу старшей сестры, Раи. Сестра выходила замуж за молодого прораба, который жил в том же общежитии, что и Рая, но вот-вот должен был получить комнату.

Здесь стоит припомнить один разговор, свидетелем которого я случайно оказался. Мы все вместе смотрели фильм по телевидению, и то ли он не очень заинтересовал родителей Нади, то ли дело было неотложное, но они заговорили.

Начала хозяйка:

— Да, чуть не забыла. Юрий приходил. Он демобилизовался.

— Вот как, — сказал отец Нади и отвернулся от телевизора. — Ну, и что?

— Спрашивал про Раю. Вроде хочет поехать к ней.

— Угу. А что дальше думает?

— Говорит: пойду опять на фабрику.

— А что у них и как?

— Кто их разберет. Вроде по-прежнему.

— Незавидный жених-то. Слесарь. У родителей дом, значит, о квартире и думать нечего. А у него еще брат, женатый, кажется?

— Да, уж ребенок. Я и сама думала: строительный трест, молодежи много, авось за строителя выйдет. Там ее счастье, не здесь. Ну, а что со школы дружили — мало ли… Дружили и раздружились.

— Ну, она у нас с головой, — сказал хозяин. — Не прогадает, чай.

Я, узнав, что Рая выходит замуж, сразу вспомнил этот разговор и подумал: «Значит, Юре отставка. Вот как, значит» — и с чего-то встревожился.

Для Нади в городском ателье шили новое платье, и она беспокоилась, успеют ли к сроку, вдруг что-то не так, придется переделывать, а свадьба-то ждать не станет.

Надя так ударилась в подготовку к свадьбе сестры, что меня это бередило. Она отдалялась от меня. Ее все больше занимало новое платье и то, какие еще наряды взять с собой. А раз она жила в основном этим, я, само собой, оказался на втором месте, может, и на третьем, кто знает. Меня это обижало, что скрывать. Думалось, при встрече она и глядит на меня как бы мимоходом, меньше стоит со мной в сенях. Кое-что из своих нарядов она переделывала, перешивала. Раз я застал ее за швейной машинкой. Она оторвалась от работы, поговорила со мной минут пять, потом сказала: «Ну, я буду шить. А ты, хочешь, почитай». И в самом деле застрочила на машине. Я дождался, когда она перестанет строчить, и сказал, что у меня тоже есть одно неотложное дело. После этого я побыл минут десять и ушел, выдержал характер.

В другой раз, сидя в девичьей и поглядывая, как Надя перебирает и укладывает в чемодан лучшие свои платья, кофты, юбки, я не сдержался и заметил:

— Ты этак и невесту затмишь…

Надя выглянула из-за свитера, который держала в руках, и с вызовцем ответила:

— А что? Неплохо бы…

Накануне отъезда, прощаясь со мной в сенях, она спросила, будто вспомнив:

— Да, а что тебе привезти из Риги? Мы там все равно по магазинам ходить будем. Может, для тебя что поискать?

Мне было не до сувениров, и я назвал первое, что пришло в голову:

— Не знаю… Ну, диск какой-нибудь. Современный. Там у них свой завод грампластинок.

Они уехали всем семейством, я остался — ну, точно обокрали меня! Давила скука, давило свободное время, которое некуда было деть, нечем заполнить. Между тем я не сомневался, что Наде там весело: свадьба, новые, праздничные люди, большой город. Короче: жизнь ее бьет ключом, а моя киснет. Жалило и еще одно — опасение, как бы родители Нади не надумали и ее там пристроить. Я тоскливо поглядывал на Вокзальную улицу. Она была теперь чистенькая, белая, снег вкусно хрустел под ногами прохожих, совсем как те яблоки, которые мы ели осенью в первый наш вечер вдвоем. Так и тянуло пойти по ней и дальше, по шпалам, мимо затихших складов, но зачем, если в конце пути — запертый, темный и, наверно, выстывший дом?.. Скорей бы настал день, когда Надя опять будет в этом доме, пусть даже и заодно с братцем, с его надоевшим: «Все лижетесь?.. Ну, валяйте дальше…» — с родителями, которые, проходя мимо девичьей — дверь ее оставляли открытой, когда я был там с Надей, — непременно заглянут, будто спросят молча: «А чем вы тут занимаетесь?»

В воскресенье, чтобы убить время, я второй раз смотрел фильм «Викинги», мне оставалось еще пережить понедельник: в понедельник они должны были вернуться. Домой я пришел затемно и, раздеваясь в коридорчике, неожиданно услышал бодрый уверенный голос Надиной мамы, Капитолины Николаевны:

— …Очень хорошие. Приехали на свадьбу на своей машине, а после, хоть им и не совсем по пути, довезли нас до Москвы. У них еще дочь, учится в Ленинграде, а сами они белгородские. Культурные такие, обходительные. Он — инженер, а сватья — учительница. Оттого мы и приехали на день раньше, что нас до Москвы как ветром доставили. Ну, мы мужикам дом налаживать велели, а сами сюда, Надейка упросила…

И верно, они обе сидели в нашей комнате, и мама угощала их чаем и сырниками. Надю я сначала не узнал — сделалась курчавенькой, как Пушкин в детстве, что-то похожее было в очертаниях ее открытого лба и выпуклых губ. Все лицо ее переменилось, пожалуй, стало красивей, и в то же время что-то уже родное мне, милое за эти десять дней улетучилось с него, сменилось другим, трудно определимым, вроде глянца или лака: блестит, но не греет. Этого глянца куда больше было в Капитолине Николаевне, было даже в голосе ее — довольном, нет, самодовольном, в небольших, темных, с легким сухим блеском, глазах.

Но все это я разглядел и обдумал после. А тогда, едва вошел, так и бросилась в глаза скомканность и неуверенность мамы. Она, заметив меня, мигом выпорхнула из-за стола, будто птичка из клетки, будто ждала случая выпорхнуть.

— Ну, вот и он… — В голосе ее прозвучала радость, но взглянула она с упреком.

Я понял, за что: я не говорил ей, куда исчезаю в будни по вечерам, а в выходные и на весь день; ни словом не обмолвился про Надю, так что гостьи были для нее как снег на голову, они и застали ее врасплох — в затрапезном платье, в котором она обычно хлопотала по дому, в сером фартуке: она перед этим сливала воду из стиральной машины. А они, гостьи, явились, как на выставку, — ухоженные, нарядные. Надя, например, в пушистом, дымчатом, обтягивающем свитере и вельветовых, канареечного цвета джинсах — все-таки не устояла перед модой! — с курчавой головкой выглядела — ну чисто кукла, вроде тех, новеньких, немецких, что в магазине «Игрушки» пялятся с полок на покупателей круглыми, стеклянными, красивыми, наивно-пустыми глазами; к ним и притронуться боязно — такие они холеные, чистенькие. Волей-неволей подумаешь, что с ними станется, когда их купят, занянчат, заласкают. Я видел в сарае коробку с игрушками сестры — страшное зрелище. Как после побоища.

Мама робела перед гостьями, чувствовала себя бедной замарашкой, знала, что все это у нее на лице, в голосе, движениях, и робела еще больше.

Надо было поддержать ее. Я сел к столу, мама принесла мне чай, подвинула вазочку с конфетами — батончиками, масло, хлеб. Я, прежде чем приняться за еду, с ходу заявил, что машину любой дурак купит, были бы деньги, эка невидаль — машина…

Капитолина Николаевна улыбнулась, блеснув коронками под верхней губой.

— Ну, это как поглядеть. Во-первых, не у всякого дурака деньги есть. У дураков-то как раз их и недочет. Поверь уж мне на слово: если у людей машина, это много значит. Значит — в достатке живут. Да что говорить, они молодым сберкнижку вручили да еще купили холодильник «Бирюса»!

Я молча проглотил расползавшийся во рту батончик.

Надя, тряхнув твердыми, пролаченными кудряшками, заговорила о свадьбе — какая веселая была, интересная, с выдумками. Например, перед тем как за стол садиться, невесту у жениха похитили, отвели в другую комнату, а дорогу в эту комнату перегородили нитками в несколько рядов, и прежде чем порвать каждую нитку, жених должен был выкуп давать, или клятву, или выпить целую кружку молока…

— Он пил-пил, пил-пил, говорит: «Не могу больше». Ему знай твердят: пей. Он уж взмолился: «Ну, выручите кто-нибудь!» Оказалось, только я могу его выручить, больше никто. Я допила молоко. А самое-то смешное — он зря старался. Он в комнату вбегает, глядит — невеста на стуле сидит. Он к ней — «Рая!» Хвать — это и не Рая, другая девушка, только фата на ней невестина…

Мама вежливо посмеялась: в самом деле забавно.

— Да, — подхватила Капитолина Николаевна, — одна молодь была на свадьбе, да такая выдумщица, такая культурная, что и мы с отцом про свой возраст забыли.

— Это верно, — подтвердила Надя, — мама всех там переплясала. «А ну-ка русского» — и пошла, и пошла, аж все расступились. Потом они свой танец завели, ну, молодежный, а мама им: «Я и тут не уступлю, дайте только освоить». И ведь не уступила…

Капитолина Николаевна заговорила про комнату, которую выделили молодым в общежитии:

— Теплая, уютная, хоть и небольшая. На первые годы хватит, а там… Сват намекал, что можно им кооперативную квартиру купить. «Лишь бы жили ладно — все будет» — так и сказал…

Я слушал, потягивая машинально остывший чай, и поверх чашки поглядывал на свою Надю — свою ли еще? Вот что меня тревожило, вот чего я боялся — что вернется она уже не моей. Надя, поймав мой взгляд, улыбнулась вопрошающе. Я безотчетно опустил руку под стол, и там, под столом, встретился с ее мягкой, с заостренными ноготками рукой. Наши ладони прильнули одна к другой, пальцы порывисто переплелись. У меня сразу отлегло от сердца. Моя, моя, как была, ни одному там из гладких выдумщиков не удалось потеснить меня в ее душе. Да и что такое они могли выдумать? Невесту подменить? Ниток напутать? Да это ж старо и убого, как художественная самодеятельность в нашем клубе!..

Мама, воспользовавшись недолгим молчанием, предложила еще чаю. Капитолина Николаевна, глянув на стол, а потом на часы, согласилась: «Так и быть, еще по чашке, да и побежим». Мама ушла на кухню с чайником. Я посмотрел на курчавую, чуть запрокинутую, красивую голову Нади. Подвитая, она еще милей. Все волосы у нее подобрались, открыв круглую невысокую шею и небольшие уши с матово-смуглыми припухлыми мочками. Я опять просунул руку под бахрому скатерти, но ее руки не встретил. Ее руки лежали на столе: одна свертывала фантик из линючей обертки батончика, другая большим пальцем поглаживала золотое, про запас, колечко на указательном пальце. Надя, повернувшись, перехватила мой взгляд и, истолковав его по-своему, поднялась со стула:

— Да, а диск я тебе купила, не забыла. Не знаю, понравится ли. Ребята тамошние говорили — классный диск…

Она склонилась над слюдянистой сумочкой, брошенной на диван, на котором я обычно спал, и стало заметно, что у нее тяжеловатый зад, а нижняя часть тела коротковата, и все из-за этих канареечных джинсиков! Я взял пластинку и горячо поблагодарил. Потом, когда они ушли, я ее послушал. Какая-то жесткая, жестяная музыка. Вспомнилось то ли вычитанное где-то, то ли кем-то рассказанное — про электронные машины, которые в некоей исследовательской лаборатории сочиняли музыку. Наверно, мелодии, записанные на этом диске, сочиняла машина — такие они были неумолимые, правильные, без души.

Но это было после, а в ту минуту, взяв пластинку и положив на радиолу, я подумал, что Надя меня не поняла. Не для того я на нее смотрел, чтобы напомнить о диске, куда там, я про диск и забыл почти.

Вернулась мама и, потоптавшись у своего края стола, опять села. Капитолина Николаевна тут же, будто включенный магнитофон, завела про свадьбу, богатые рижские магазины — «Все-то есть!» — и, наконец, про зятя. Какой он славный, любящий, заботливый: Рая еще в постели, а он уже на кухне, готовит завтрак и — несет ей в постель кофе, бутерброды, мармелад… А сошлись они на том, что оба любили готовить всякие вкусные блюда. С того у них все и началось — с кулинарной книги в кухне общежития. «Ты что мудришь сегодня?» — «Блинчики с фаршем. А ты?» — «Голубцов что-то захотелось». — «Прелесть. Я люблю голубчики». — «Ладно, заметано. А я люблю блинчики с яйцом». — «Усекла. Приглашаю отведать». Меня так всего и передернуло от этого кухонного романа. Интересно, когда молодые пройдут всю кулинарную книгу, чем они будут заниматься, о чем говорить?..

Несколько дней спустя, вечером, в сенях Надя рассказала, что невесту она все же затмила. Это было не так уж трудно: сестра бледно выглядела, а за столом, когда подали горячую закуску, позеленела вся, — ее тошнило. Оказывается, вместе с голубцами, блинчиками и прочими яствами эти двое кулинаров-любителей сочинили и ребеночка. Капитолина Николаевна, когда помогала одевать невесту, заметила у Раи округлившийся живот — она уже ждала ребенка. Итак, невеста имела бледный вид, еле держалась, быстро уставала, а Надя, напротив, всех покорила общительным нравом. И жених не устоял перед ней: норовил приобнять и поцеловать, по-братски разумеется, но глаза у него блестели совсем не по-братски.

Капитолина Николаевна на эту тему не распространялась, зато много говорила о том, как трудно вырастить и пристроить дочерей:

— Одень, да так, чтобы выглядела не хуже других — лучше, а нынче это не просто и не дешево. Вот, к примеру, конфеты. О них по обертке судят. Чем красивей обертка, тем пуще раскупают. Так и с дочерьми. Им яркая обертка нужна, иначе и не заметят, будь она хоть золотая. А хорошие импортные сапоги — это, считай, сотня, приличная шуба — не меньше трехсот, туфли — тоже под сотню…

— Что и говорить, не дешево, — поддакнула мама: она почему-то умолчала про Мормышечку. Правда, сестренки дома не было, она жила и училась в областном центре, но все равно можно было бы про нее упомянуть: мол, и у меня дочь, и все, что вы говорите, я знаю не хуже.

Скоро гостьи ушли. Я весь остаток вечера думал о Наде, и на душе у меня было неспокойно. Одевалась она неплохо, и на танцах, в кино, в кафе «Аэлита» многие, особенно девушки, заглядывались на ее «обертки». Я, наверно, рядом с ней тускнел, потому что не придавал особого значения одежде. Был у меня выходной костюм, но я его не любил, может, оттого, что надевал редко и ощущал себя в нем связанным по рукам и ногам. Мне привычней было в джинсах и куртке, которые я занашивал чуть не до дыр. В этот вечер я, по сути, первый раз озаботился тем, а как я, собственно, выгляжу? Хиппиком чистой воды, не иначе. Ну, и ладно, мне не хотелось долго задерживаться на этом.

Я послушал новую пластинку и засунул ее в тумбочку, подальше, потом разобрал постель, лег и начал представлять, как Надя и Капитолина Николаевна идут моей дорогой — по шпалам, мимо складов, до переезда, потом по едва видной сейчас под снегом асфальтовой полосе, мимо пустынных, бледно-голубых в ночи бугров, под холодными низкими лунами фонарей. Это я, конечно, фантазировал. Они давно уж дома. Скорей всего, дошли до угла центральной улицы и сели там на четвертый автобус. Это я такой чудак — бегаю, точно шестерка…

Тут вошла мама, включила свет, достала из серванта коробку с лекарствами и, болезненно морщась, стала перебирать пакетики с таблетками, пузырьки…

— Что с тобой?

— Так. Уснуть не могу.

— Ты расстроилась?

— Да нет. — Она еще поворошила лекарства и вдруг спросила: — У них, верно, все стены в коврах?

— Ну, есть один в девичьей. А еще палас в зале. Нет, не все стены.

— Чего ж она тогда, — у мамы задрожали губы, — «как вы скромно живете, как вы скромно живете»?

— И хорошо, что скромно.

Мать выколупнула из фольгового квадратика маленькую зеленую таблетку, положила в рот и запила водой.

— Да она вроде жалела нас. — Мама вопросительно огляделась. — А я вот до сегодня и не знала, что скромно живу. Все у нас есть, кроме лишнего. Я думала: мы хорошо живем.

— Само собой, — подтвердил я. — А ну их. Не думай. Выбрось из головы…

Мама кисленько усмехнулась на мои слова, будто на детский лепет, убрала коробку с медикаментами и, прежде чем выйти, оглянулась не на меня — на комнату с красно-коричневыми, накатанными по стенам цветочками, с разновозрастной мебелью, которая покупалась не вся сразу, а год за годом. Тут старый желтый шкаф — еще пятидесятых годов — уживался с темно-коричневым сервантом и раскладным диваном, а грубый, на слоновьих ногах, стол — с четверкой мягких гарнитурных стульев.

Мама ушла, погасив свет, а я закрыл глаза и, дожидаясь сна, стал думать о том, что завтра пойду в теремок, думал о самом теремке, его запахах и тяжелых красных креслах. И тут вспомнилось мне про конфету в нарядной обертке. Я даже глаза распахнул. Да, верно, и работа у Нади — конфетная, такая работа, при которой она не теряет… как бы это выразить… — вот: не теряет свой товарный вид. Я потрогал под одеялом одну руку другой. Шершавые, с жесткими бляшками у оснований пальцев. Всю смену крутишь металлические рукоятки станка, всю смену ладони трутся о железо — холодное у заготовок и гладкое, горячее у снятых из-под резца деталей. А у Нади руки бархатные, легкие, от них сдобой пахнет, и сами они, как сдоба…

Потом был день рождения Нади. Я прикидывал, что купить ей, мотался по магазинам, в которые обыкновенно не заглядывал, и, наконец, выбрал дорогие духи. Шел к ней с этой коробкой в кармане и прислушивался к легкому постукиванию граненого флакончика, покоившегося на атласной розовой подушечке, в крышку коробки. «Тук-тук, тук-тук…» Казалось, он просит выпустить его на волю, я еще подумал: «Сейчас, потерпи малость. Сейчас тебя выпустят и откроют…»

Был мягкий, матовый зимний день, снег волгло подавался под каблуками. Я слегка робел. Как держать себя на этом семейном празднике? Верилось, все будет хорошо.

Дело в том, что Надя как-то особенно пригласила меня на день рождения.

— Приходи, — сказала она сначала.

Я ответил: мол, это их семейное торжество, может, я на нем буду сбоку припека, лучше мы с ней вечером, вдвоем отметим в кафе или ресторане…

— Ну, вечер — это само собой, — перебила Надя, — до него еще дожить надо, а днем я жду тебя дома. — И добавила: — Мама наказывала, чтобы ты непременно был…

«Мама наказывала…» Я этот наказ сразу возвел в квадратный корень. Ага, раз так, выходит — она за нас, за то, чтобы я отмечал день рождения Нади как член их семьи. Да это же просто здорово!

Настроение у меня было такое, что, оглянувшись и заметив автобус, перебирающийся через переезд, я прибавил шагу, — решил обогнать его. Пока он доберется до остановки, пока там постоит, я уж буду на Крестьянской улице. И верно — я подходил к колодцу, когда автобус, вздыхая, кряхтя и переваливаясь, поравнялся со мной и поехал дальше.

И тут повалил с неба ватный мохнатый снег, повалил густо, отвесно. Казалось, хлопья его нанизаны на тонкие нити, и нити бесконечно тянутся к земле. Что-то новогоднее, сказочное было в этом тихом, красивом — как в кино — снегопаде, и я подумал, что для Нади сегодня и верно начинается новый год, новый год жизни. Что-то он ей принесет, хорошо бы только радость, только счастье, и кем мы с ней встретим следующий ее новый год — чужими, ну, нет, ни за что, или более близкими, чем теперь?..

С крыльца я еще посмотрел на снегопад. Красота-то какая! Если бы не день рождения Нади, с улицы бы не ушел. Ходил бы до гула в ногах под этими пушистыми, отвесно падающими хлопьями, точно в школе на новогоднем утреннике: там на Новый год протягивали нитки под потолком, а на них вешали другие нитки, с ватными, теплыми, качающимися комочками, жаль, висели они высоко, до них нельзя было дотянуться. А тут эти живые, настоящие прохладные хлопья падают на плечи, легко, щекоча, касаются щек, лба, губ, подставить ладони — и набежит полная горсть их…

В доме Нади меня обволокло сухое тепло, которое пахло и берестой, и горящим еще углем, и чем-то пряным, праздничным. В комнате, где обыкновенно сидел в кресле хозяин, шел оживленный разговор, брякали ложки о тарелки. На звук хлопнувшей двери вышла сама Надя — милая, как никогда, в серебристых босоножках, в том, на свадьбу сестры сшитом, лиловом, с фиолетовым отливом в складках, лоснящемся платье, с медальоном-часиками на тонкой золотой цепочке. Лицо Нади раскраснелось, наверно от тепла в доме, глаза смотрели весело, чуть хмельно, какой-то особенный мягкий блеск заволакивал их.

Я снял пальто и шапку, вручил подарок. Надя взяла коробочку с флаконом и, смеясь, потянула меня за руку в «залу». Там все семейство сидело за накрытым столом и, судя по бутылкам, уже успело выпить за виновницу торжества.

— Ага, — сказала Капитолина Николаевна, тоже нарядная, праздничная, — явился, наконец. Ну-ко, штрафную ему, чтобы впредь не опаздывал.

Я не считал, что опоздал. Надя приглашала к двум часам, а сейчас было без четверти два, просто они раньше начали. Я чувствовал себя неловко, неуверенно, а мне хотелось держаться в этой семье по-настоящему своим, раскованно.

Меня усадили в торце стола, напротив Нади. По правую руку оказались ее отец и Валера, оба точно выглаженные, почищенные, а по левую — Капитолина Николаевна и бодрая востренькая старушка.

Алексей Иванович, так звали хозяина, вторично наполнил мою рюмку и предложил выпить за Надино счастье. Я выпил вместе со всеми.

— Ну, теперь, закусывай, — вроде бы разрешил он мне, и в маленьких, слоновьих глазках опять мелькнула эта его улыбочка внутрь себя..

Он зачерпнул ложкой из салатницы и положил мне на тарелку, потом еще зачерпнул, положил себе и стал, наклонясь, клевать вилкой, неторопливо, методично жуя. Что-то неприятное, недоброе почудилось мне в нем, но я постарался замять это чувство. Ведь Надин отец — человек не чужой мне, я обязан относиться к нему по-доброму.

Старушка засобиралась уходить: ей надо было успеть на автобус.

— Может, еще побудешь, бабк? — спросил Валера.

— Я и рада бы, да нельзя. Корова там у меня.

— Ну, за благополучную дорожку, — произнес хозяин и налил сыну и себе водки, а жене и нам — из бутылки с аистом на этикетке и надписью: «Портвейн белый».

Бабка выцедила рюмочку, почмокала, видно, портвейн был сладкий, и сказала, отодвигая стул, вытирая губы и подбородок уголочком белого головного платка:

— А то как же? Другой и не быть. Я три-то версты от шоссейки живо пролечу, я боевая, да и корзинка у меня теперь легкая. Это сюда тяжело несла, а сейчас-то налегке. Ну, прощевайте, спасибо за угощенье, пошла я.

Она чмокнула внучку в щеку, погладила ее по голове и скрылась за дверью.

— Приезжайте когда, — крикнула она еще из прихожей.

Надя вновь опустилась в кресло и уютно, будто кошечка, свернулась в нем. Я поглядывал на нее через стол с бутылками и чувствовал: вся моя душа сейчас в глазах у меня, и жарко глазам от нежности и любви к этой девушке.

Я уж ни капли не сомневался, напротив, мне было хорошо, спокойно, хотелось говорить о том, как я люблю их дочь, как дорога она мне, как желаю я сделать ее счастливой. А родители Нади, будто назло, завели про поросенка, мол, пора покупать да откармливать — того, что был у них, они закололи под зиму, — да где купить и как привезти, может, Валера заодно сгоняет в совхоз, там будто бы продают, купит и привезет. Валера стал вслух прикидывать, когда он сможет поехать в совхоз, короче — целое дело. Мне даже смешно стало, и я, не сдерживаясь, фыркнул:

— Ну, нашли тему — по-ро-се-нок. Тут день рождения Нади, а вы — поросенок…

Все немного сконфузились, кроме Нади.

Капитолина Николаевна остро взглянула на меня и рассмеялась.

— И правда, что это мы… Ну-ка, давайте еще поднимем…

Не помню точно, как разговор за столом повернул на меня. Кажется, начал отец Нади. Но самое-то главное я все же удержал в памяти, постарался удержать, потому что смекнул: выспрашивают меня не просто так, не от нечего делать и любви к ближнему.

Кем я работаю? «Ну, да, токарь», — Алексей Иванович кивнул лысой носатой головой, вроде уже знал об этом. А наверно, знал, наверно, выведал у дочери. «Итак, токарь. А какого разряда?» Я ответил. «И сколько тебе платят?» Я сказал сколько, правда, накинул еще премиальные, которые выпадали не всякий месяц, — выходит, все же хотел подать себе в лучшем виде.

Алексей Иванович глянул через стол на Капитолину Николаевну.

— Не густо.

— Нам хватает.

— Ну, пока ты один. — И опять короткий, загадочный взгляд через стол, будто проводок, по которому его мысли передаются жене. — Пока ты один, много ли тебе надо. Ну, а как обзаведешься семейством?

Я рассмеялся и медленно, продляя удовольствие, выложил:

— Вы за кого меня принимаете? Я пока токарь, пока. Всю жизнь у станка стоять я не собираюсь, нет. Буду поступать в институт или в техникум, на очное или вечернее, как выйдет. Мастер говорит: я — человек с запасом, это он в самую точку. Кем захочу, тем и стану. А я еще не решил твердо. Я, например, со школы на географическую карту спокойно смотреть не могу. Как гляну — так и тянет в Индию или, например, в Африку. Хочется мир повидать. Это у меня от отца. Он не мог жить на одном месте, как пришитый, оттого и оставил нас с мамой. Мама его не осуждает. Она понимает…

— Так-так. Значит, уедешь куда-то? У нас здесь институтов и техникумов нет.

— Само собой. Придется.

— Ну, а с Надейкой как? — спросил он вкрадчиво.

— Я ее не оставлю.

— Ну, как же не оставишь, если уедешь? И что ей прикажешь делать, пока ты в этих самых индиях?

— Ну, ждут же девушки ребят из армии, из институтов, техникумов…

Возникло настороженное молчание, в котором, я и это смекнул, родители Нади осмысляли сказанное мной, может, на каких-то своих потайных весах взвешивали, кто их знает.

— Я так и думал, — пробормотал Алексей Иванович вроде бы себе под нос и опять глянул через стол, на жену, прижмурив свои слоновьи жиденькие глазки.

Капитолина Николаевна кивнула мужу: вроде он молча, взглядом одним, спросил ее о чем-то, а она молча ответила. Такой вот у них вышел короткий, немой разговор, и я теперь уверен — был он о нас с Надей.

Все это — переглядывания, жесты, слова родителей Нади — я воспринимал чисто механически. Главное — я ощущал на себе ее неотрывный взгляд и верил, что сейчас она гордится мной. Да что она — сам я собой гордился.

Признаюсь, до этого момента я не думал и не говорил о своем будущем серьезно, как и многие мои приятели. Когда работаешь и дважды в месяц приносишь домой получку, а в свободное время можешь чем угодно заниматься, не заботясь о завтрашнем дне, чего о нем заботиться, он уж определился — и он, и следующий, и месяцы вперед, — в общем, когда у тебя есть свое место в цехе и определенный достаток, то живется тебе легко, надежно, все как по маслу идет, само собой. Эта вот легкость и надежность затягивают: чего не жить так, чем плохо? Ну, бывает, на работе что-то не заладится, или заскучаешь вдруг, или кто-то из однокашников уедет далеко куда-нибудь, а то поступит учиться в вуз или техникум, и вот встречается в полмесяца раз — студент, считай, кандидат в интеллигенты. Поневоле начинаешь думать, думать о себе, своих годах и своем месте в жизни. А то ли это место, которого ты заслуживаешь? Или: «А чего это я торчу здесь? Вон другие-то… Может, и мне? К черту эту работу — и учиться. Или на стройку махнуть, скажем, в Сибирь?..» Чувствуешь себя неуверенно, словно повисаешь в пустоте и вслепую — руками, ногами — ищешь точку опоры. Чтобы не маяться этим, многие из нас как бы выставляют впереди веху — ориентир. Все мы, парни, живем беспечно до призыва в армию. «Ладно, поживу так до службы, а там будет видно».

Я сам на себя дивился: всерьез не думал о будущем, а тут отвечал так, словно все у меня обмозговано на пятилетку вперед. И Надины родители мне поверили, я это мигом усек. Хозяин пощелкал ногтем свою пустую рюмку, затем поднял на меня глаза.

— Большие у тебя планы. Большие, — повторил он, — правда, пока вилами на воде. И Надейке роля в них незавидная — ждать.

— Ждут же другие, ничего, — возразил я. — Чай, не война. Встречаться будем.

— Так-то оно так, — неопределенно бормотал хозяин, — да спелая вишенка с ветки сама срывается…

— Я не сорвусь, будьте спокойны…

Алексей Иванович рассмеялся и одобрительно потрепал меня по плечу.

— Молодец. Правильно думаешь. Ну, вот видишь, — добавил он и, посмеиваясь в себя, глянул на жену.

Она встала из-за стола и скрылась на кухне. Скоро донесся оттуда плеск воды и бряк тарелок.

Валера вспомнил, что по телевизору идет хорошая передача, уж полчаса идет. Он включил телевизор и, взяв стул, сел спиной к нам. Алексей Иванович тоже повернулся ко мне спиной. Надя, когда появилось изображение, просто перевела глаза с меня на экран.

Я побыл еще около часа, потом мы с Надей, как обычно, вышли в сени и постояли там.

А потом начались перемены, неприметные, скрытые, лишь иногда ощущаемые, да и то едва-едва.

Спросили бы меня: «Ну, конкретно, что тебя беспокоит?» — я, наверно, лишь бы мямлил в ответ. Конкретного ничего не было, разве что в Наде словно бы затаился червячок, затаился, а свое-то, недоброе, делал. Что-то тенью промелькивало в ее глазах, голосе, даже в молчании. Нет, вру, было конкретно, было. Я вдруг перестал понимать ее.

Особенно мне запомнился один субботний вечер после Нового года.

Стояли жестокие морозы, такие жестокие, что утоптанный снег на тротуарах полопался до самого асфальта. Я ходил в зимнем пальто, но на такие морозы — под минус тридцать — оно совсем не было рассчитано. Выбежав на улицу, я через пять минут начинал ежиться от пронизывающего холода, поджимать пальцы рук и ног, которые жгло, будто раскаленным железом. Говорят: в такую погоду добрый хозяин собаку из дома не выгонит. Меня никто не гнал, хоть весь вечер сиди в тепле и уюте, крути пластинки или смотри телевизор. Но я хотел видеть Надю и напяливал ушанку, надевал пальто, а ноги втискивал в душные, на «молнии» сапоги. И — чертиком выскакивал из скрипучих заиндевевших дверей подъезда. И летели мимо замерзшие окна Вокзальной улицы и бесполезно светившие на безлюдные тротуары фонари с толстыми, мохнатыми, обвисшими проводами; потом — в стороне — какой-нибудь маневровый паровоз, весь тонущий в клубах дыма и пара, от которых стлались по земле густые тяжелые тени; потом немые, мрачные склады, пустынные, зализанные снегом бугры, похожие на белые кораллы деревца вдоль тротуара, зябко, торопливо прошмыгивающая машина с длинными, вытянутыми далеко вперед световыми усами, в которых искрится мелкое стеклянистое остье, Крестьянская улица, вся в белой кипени, будто в черемуховом цвету…

В тот вечер родители Нади ушли к знакомым, у которых была своя баня по-белому, Валера тоже отсутствовал, может, заночевал в какой-нибудь деревне. Надя была дома одна и лежала на русской печи, отогревалась. Я не мог даже поздороваться с ней нормально: у меня зуб на зуб не попадал, нахолодавший лоб ныл, а колен я вовсе не чувствовал — ну, как не мои!

— Назябся? — спросила Надя, отводя ситцевую занавеску и глядя на меня сверху. — Иди сюда, грейся.

Я по лесенке влез к ней, прилег на кирпичи, покрытые старыми одеялами. Кирпичи были горячие, это чувствовалось и сквозь одеяла. От густого, сухого тепла, покоя и уюта я размяк, впал в блаженную дремоту. Мне было тепло, хорошо, Надя рядом, я ощущал ее дыхание на своей щеке, был счастлив и медленно, сладко таял от этого счастья, точно сосулька на весеннем солнышке. Не помню, сколько это длилось — может, час, а может, пять минут. Потом все во мне как бы прояснело. Я близко-близко увидел губы Нади, первый раз так вот отчетливо, подробно. Верхняя была приподнята, а нижняя округло отходила книзу. Они напомнили весенний, только начавший раскрываться цветок и слегка выдавались вперед, казалось, или хотели поцеловать, или ждали поцелуя.

Я приподнялся на локте, обнял Надю и припал губами к ее губам. Она было напряглась вся, мотнула головой, но я вновь нашел ее губы и еще крепче, дольше припал к ним. И она сразу, вдруг уступила, ослабела вся, сделалась податливой, мягкой. Я горячо целовал ее в губы, в шею, в полуоголенное плечо, в глаза, такие темные, влажные, с мягкими вздрагивающими ресницами. Не помню, сколько это длилось: я потерял всякое представление о времени да и о самом себе. Помню, руки Нади обвили мои плечи и стягивались все туже; помню, что сама она, не сдерживаясь, торопливо, жадно целовала меня в губы, в висок, даже руки мои — и те целовала.

Я не заметил, когда она заплакала. Почувствовал соленое на губах, удивился, откуда это, и, еще продолжая целовать ее, догадался. Все лицо ее было зареванное, все — в слезах. Я приподнялся над ней, поглядел растерянно, потом заговорил:

— Ты плачешь, да? — Она не ответила. — Я тебя обидел, да? — Она заплакала еще горше и без единого звука, хоть бы всхлипнула. — Что-то случилось, да?

Все благодарное, счастливое во мне съеживалось, обмирало, а беспомощные и — я знал — ненужные вопросы так и повисали над нами, под смуглым потолком, словно облачка табачного дыма. Я легонько, нетерпеливо встряхнул ее за плечо.

— Ну, что с тобой, Надя!

— Ничего, — произнесла она, наконец, и крепко зажмурилась, выжимая из-под слипшихся ресниц не вытекшие слезы. — Ничего. Сейчас, — она прерывисто вздохнула, — пройдет. Сейчас я… успокоюсь… Не обращай внимания…

Легко сказать — не обращай внимания. Ну, как не обращать, если девушка плачет?

Надя вытерла слезы, прикрыла полой халатика оголившееся круглое колено. На мой вопрос она так и не ответила, а повторять я не решался — это значило бы и самому признать, и ей признаться, что я не понимаю ее. Сделать вид, что понимаю? Или подумать? Может, я, сам того не ведая, сделал ей больно или обидел? Но нет, разве можно обидеть лаской? Чушь какая-то…

В доме было тихо, лишь на кухне комариком зудело радио. Прежде я любил такие минуты наедине, жалел, что их мало, но сейчас они мне были в тягость. Я не знал, что делать, о чем говорить и просто лежал рядом, машинально перебирая ее покорные, точно неживые пальцы.

Но тут пришли родители Нади, распаренные, краснолицые, навеселе.

— Никак, гость у нас? — спросила Капитолина Николаевна, заметив в прихожей мое пальто, ушанку и сапоги. — И где же это он?

Алексей Иванович, вытягиваясь, заглянул на печку, и глаза у него сделались холодными, а в лице проявилось что-то лисье.

— Во-он, где голубки устроились, — затянул он, обнажая мелкие вставные зубы. — Глядите, не перегрейтесь, а то головки заболят.

— Он озяб сильно… — сказала Надя, как бы оправдываясь, сконфуженно завозилась, попятилась с печи.

— Ну-ну, я так и думал…

— Ты бы хоть чай к нашему приходу вскипятила, — попрекнула дочь Капитолина Николаевна.

— Я сейчас, — ответила Надя, отворачиваясь, приглаживая волосы обеими руками, и прошла быстро за печку.

— То-то вот — сейчас. Сейчас через час. Прежде надо было позаботиться…

И я слез с печи, ничего другого не оставалось, слез и начал собираться: натянул сапоги, снял пальто с вешалки. Не знаю, как объяснить, но я понял — родители Нади хотят, чтобы я ушел. Кроме того, я чувствовал себя виноватым, точно поймали меня на нехорошем чем-то.

— До свидания, — сказал я.

— Счастливо дойти, — отозвалась Капитолина Николаевна. Она сидела у стола, вытирая распаренное лицо носовым платком, и взглянула на меня мельком, вскользь. — Ужинать, наверно, не будем? — повернулась она к мужу. — Али как?

— Да сыты, наугощались. Разве чай только. Самим бы баньку сладить или, на худой конец, ванну. Раиска-то рожать сюда приедет и первый год с дитем у нас поживет, так ведь?

Надя все не показывалась из-за печки. Слышно было, как вода льется в чайник, Надя черпала ее ковшом из ведра.

Я вышел в темные скрипучие сени, ощупью добрался до наружной двери, она была не заперта. Я постоял, подождал, хоть и знал наверняка, что жду напрасно. Там, в жилой части дома, слышались неясные голоса, шаги, все это в отдалении, за стеной, равнодушное ко мне, неведомое, словно я не только что вышел из дома в сени, а явился с улицы и вот — стою в сенях, не решаясь войти.

Нади я так и не дождался.

…Пять минут ходьбы по Вокзальной улице или три — через мостик возле базара и двор кинотеатра с проломом в заборе, который, сколько его ни заделывали, восстанавливался вновь и вновь; десять минут — по шпалам, мимо приземистых длинных складов, еще девять — по асфальтовому половичку, проложенному параллельно шоссе; шесть минут или семь по Крестьянской улице, мимо примелькавшихся то темных, то светящихся окон в наличниках, палисадов, калиток, ворот…

Я больше не хожу, не летаю этой дорогой, и ночами, перед сном мне иной раз думается, что и никто по ней не ходит, и теряется она под сугробами или зарастает вся непролазным бурьяном.

В теремок я тоже не заглядываю. Нади там уже нет: ее перевели работать на базу. Вряд ли Наде там лучше, хотя… кто знает.

Я на своем станке опять нарезаю метизы. Мастер, кажется, махнул на меня рукой.

— Я-то думал: ты человек с запасом, — сказал он однажды разочарованно и вздохнул. — Невелик оказался запасец-то…

Сам не знаю, что тогда было со мной. Я губил одну заготовку за другой, руки меня нипочем не слушались.

А что же все-таки случилось? Я много об этом думаю. Почему я вдруг перестал сначала понимать Надю, а потом заставать ее дома? Как ни приду — отец ее, или мать, или брат встречают чуть не в дверях: «А она ушла. Не сказала куда», «Надя в деревне, гостит у бабушки», «А она у подруги на дне рождения». Почему я не оставался ее подождать? Нет, сразу поворачивался и уходил. Мог бы, хоть назло им всем, пройти, сесть на стул: мол, ладно, я подожду, мне спешить некуда. Мог бы, конечно, да знал, что это ничего не изменит, не поправит. В чем-то я дал промашку, может, сболтнул лишнее, и ее родители, в общем-то неплохие люди, вынесли мне свой приговор, мне и Наде. Это стало особенно ясно в тот день, когда я последний раз прибежал к Наде, услышал, что ее нет дома, побрел назад и, закрывая за собой калитку, оглянулся. В тот миг, когда я оглянулся, занавеска в окне девичьей, перегнувшаяся углом, словно отведенная чьей-то рукой, сразу выпрямилась и лишь заколыхалась тихонько. Может, мне это почудилось? Даже если и так, в этом, почудившемся, было больше правды, чем в приветливых улыбках родителей Нади и в словах о том, что ее нет дома.

Я знаю, где находится база торга, мог бы пойти туда или поехать на автобусе, и вот — не еду и не еду, хотя иной раз так туда, к ней, и тянет, и тогда я сам с собой в раздоре, сам себя долблю: бороться надо, не уступать, если любить по-настоящему. Все бы верно, но тут такой случай, когда бессмысленно бороться одному — без поддержки, без хотя бы знака с ее стороны. Если бы она подала мне этот знак, ну, написала бы (ведь адрес знает): «Родители против нашей дружбы, но я не хочу с тобой расставаться», — я не сдался бы. В том-то и беда, что она сдалась. Наверно, в тот лютый январский вечер, на теплой печке, она оплакивала меня. Оплакала и — смирилась?..

Предыдущая главаГлава 5 из 8Следующая глава