Доклад на заседании общества Бней-Брит[154]
Почтенные председательствующие и дорогие братья!
Прошу не думать, будто я дал своему докладу столь устрашающее название в приступе озорства. Мне известно, что многие вовсе не желают слышать о смерти; быть может, такие люди найдутся и среди вас, и я ни в коем случае не хочу оказаться тем, кто заманил их на собрание, где им придется промучиться добрый час. Вдобавок я мог бы изменить и вторую часть названия доклада – скажем, не «Мы и смерть», а «Мы, евреи и смерть», ведь то отношение к смерти, которое я намерен сегодня обсудить, более всего свойственно нам, евреям.
Полагаю, не составит труда понять, какая причина подтолкнула меня к выбору такой темы для выступления. Вереница ужасных войн свирепствует в наше время и лишает нас ориентиров в жизни. По-моему, в числе тех факторов, что воздействуют на нас и сбивают нас с толку, первое место занимает изменение нашего отношения к смерти.
Каково нынешнее отношение к смерти? Я бы сказал, что оно достойно удивления. В целом мы ведем себя так, как если бы хотели вычеркнуть смерть из нашей жизни; мы словно пытаемся хранить на ее счет гробовое молчание и думаем о ней – как о смерти! Разумеется, невозможно следовать этому отношению беспрепятственно: сама смерть то и дело напоминает о себе. Так что мы время от времени испытываем глубокое потрясение, как если бы нечто необычайное вдруг уничтожило наше ощущение безопасности. Мы восклицаем: «Вот беда!» – когда разбивается отважный летчик или скалолаз, когда при пожаре на фабрике гибнут двадцать молодых работниц, даже когда идет ко дну корабль с несколькими сотнями пассажиров на борту. Особенно сильное впечатление производит на нас смерть кого-то из знакомых; если умирает известный нам N или его брат, мы даже участвуем в похоронах. Но никто не сумел бы вывести из нашего поведения, что мы признаем смерть неизбежной и твердо убеждены в том, что каждому индивидууму суждено от природы умереть. Наоборот, всякий раз мы ищем объяснение, которое сводит эту неизбежность к случайности. Один человек умер, потому что заболел инфекционным воспалением легких (какая тут неизбежность?); другой давно и тяжело болел, но не подозревал об этом; третий скончался от старости и дряхлости… Когда речь заходит о ком-нибудь из нас, евреев, можно подумать, будто ни один еврей на свете никогда не умирал от естественных причин – на худой конец, его залечил доктор, иначе он жил бы и поныне. Конечно, мы допускаем, что рано или поздно всем придется умереть, но это «рано или поздно» принято отодвигать в необозримую даль. Когда у еврея спрашивают, сколько ему лет, он бодро отвечает: «До ста двадцати еще лет шестьдесят!»
Психоаналитическая школа, которую я имею честь представлять, дерзает утверждать, что люди – каждый из нас – в глубине души не верят в собственную смерть. Мы просто не в силах ее вообразить. Если отталкиваться от попыток угадать, как все будет после нашей смерти, кто будет нас оплакивать и пр., нетрудно заметить, что мы сами, собственно говоря, намерены присутствовать при своей кончине в качестве наблюдателей. Словом, отдельному человеку непросто усвоить убеждение в собственной смертности. Когда же появляется возможность познать этот решающий опыт, индивидуум уже не в состоянии внимать каким-либо доводам.
Только черствый или злой человек фантазирует о смерти другого или мечтает о ней. Люди мягкие и добрые, вроде нас с вами, сопротивляются таким мыслям, особенно если смерть другого человека сулит нам выгоду – свободу, положение в обществе, достаток. Если же этому другому все-таки случается умереть, мы им восхищаемся – едва ли не как героем, совершившим выдающееся деяние. Если мы враждовали с ним, то теперь примиряемся и перестаем его критиковать. О мертвых следует говорить хорошее или не говорить ничего; мы с удовольствием соглашаемся начертать на надгробии бывшего недруга малодостоверную хвалебную эпитафию. А когда смерть настигает дорогого нам человека – кого-нибудь из родителей, мужа или жену, брата, сестру, ребенка, друга, – мы оказываемся совершенно беззащитными. Вместе с ним мы хороним наши надежды, упования и радости, отвергаем утешения и не желаем восполнять утрату. Мы ведем себя как люди из рода Азра, умирающие вместе с любимыми[155].
Однако подобное отношение к смерти накладывает глубокий отпечаток на нашу жизнь. Последняя обедняется и словно тускнеет. Наши эмоциональные связи (сама неистовость нашей скорби) превращают нас в тех, кто склонен всячески увиливать от опасности, грозящей нам и нашим близким. Мы не осмеливаемся затевать некоторые, в общем-то необходимые предприятия – летать по воздуху, отправляться в дальние страны, проводить опыты со взрывчатыми веществами. Нас останавливает трезвая, казалось бы, мысль: кто заменит матери сына, жене мужа и детям отца, если произойдет несчастный случай? Между тем все эти предприятия, повторюсь, необходимы. Вы наверняка слышали девиз Ганзы: «Navigare necesse est, vivere non necesse»[156]. Для сравнения вспомним еврейский анекдот: мальчик падает со стремянки, его мать бежит за советом и помощью к раввину, а тот спрашивает: «Объясните мне, как еврейский мальчик залез на стремянку?»
Жизнь, я хочу сказать, теряет содержательность и цель, когда из жизненной борьбы исключается наивысшая ставка, то есть сама жизнь как таковая. Она становится пустой и пресной, как американский флирт, при котором заранее известно, что ничего не случится, тогда как любовная близость в Европе подразумевает, что обоим партнерам приходится помнить о постоянно подстерегающей их опасности. Нам нужно чем-то вознаграждать себя за такое оскудение жизни, и потому мы обращаемся к миру воображаемого, к литературе и театру. На сцене мы находим персонажей, которые умеют умирать, и нам приятно видеть, как умирают другие, а не мы сами. Здесь мы удовлетворяем желание лицезреть жизнь как важнейшую ставку, причем не для нас, а для кого-то другого. Пожалуй, мы ничуть не возражали бы против смерти, не предполагай та конец жизни, которая дается человеку всего один раз. Представляется чрезмерно жестоким, что жизнь отчасти схожа с шахматной партией: один-единственный неверный ход может привести к проигрышу, зато отыграться в следующей партии уже не удастся. В области вымысла мы находим то разнообразие жизней, в котором испытываем потребность. Мы умираем заодно с персонажами, но сами остаемся жить, а в дальнейшем умираем снова, уже с другим героем и без малейшего для себя ущерба.
Меняет ли война это наше отношение к смерти? Конечно, меняет, и очень сильно. Наш договор со смертью, если можно так выразиться, перестает соблюдаться. Больше не получается пренебрегать смертью, приходится в нее поверить. На войне люди умирают по-настоящему, причем не редко, а во множестве, подчас десятками тысяч в день. Кроме того, смерть перестает быть случайностью. Да, со стороны может показаться, будто пуля именно случайно поражает одного человека и минует другого, однако обилие смертей быстро уничтожает это ощущение случайности. Разумеется, интерес к жизни при этом возобновляется, жизненное содержание полностью возвращается.
Следует, наверное, разделить людей на две категории – на тех, кто сам участвует в войне и рискует собственными жизнями, и на тех, кто остается дома и кому приходится опасаться разве что утраты близких, которые могут умереть от раны или от болезни. Было бы любопытно и познавательно располагать возможностью изучения того факта, какие душевные изменения у воюющих влечет за собой готовность к самопожертвованию. Увы, я об этом ничего не знаю, поскольку, как и вы все, принадлежу ко второй категории, к тем, кто сидит дома и терзается страхом за дорогих нам людей. На мой взгляд, та апатия, тот паралич воли, что присущ мне наряду с другими людьми в том же положении, во многом определяется тем обстоятельством, что мы более не в силах поддерживать прежнее отношение к смерти, а какого-то нового отношения еще не отыскали. Быть может, этим поискам будет способствовать попытка сопоставить два различных отношения к смерти – то, которое мы вправе приписать древнему человеку первобытных времен, и то, что имеется в каждом из нас, чурается нашего сознания и таится в глубочайших слоях нашей душевной жизни.
До сих пор я не поведал вам, дорогие братья, ничего такого, о чем вы сами бы не знали, чего вы сами бы не чувствовали. Теперь же воспользуюсь возможностью рассказать вам нечто такое, о чем вы вряд ли осведомлены, а также нечто такое, что наверняка вызовет у вас недоверие. Что ж, я заранее готов с этим смириться.
Итак, каково было отношение к смерти у первобытного человека? Это отношение кажется крайне примечательным, оно лишено какой бы то ни было цельности и даже в чем-то противоречиво. Однако впоследствии мы поймем причину этой противоречивости. Дикарь, с одной стороны, принимал смерть всерьез, видел в ней отрицание жизни и в этом смысле ею пользовался, но, с другой стороны, отвергал смерть, фактически от нее отстранялся. Как такое возможно? К смерти другого человека – чужака, врага – он относился совершенно иначе, нежели к собственной. Гибель другого не вызывала у него возражений, он воспринимал это событие как уничтожение препятствия и потому к ней стремился. Первобытный человек был страстным существом, свирепым и коварным, словно зверь. По общему мнению, большинству диких зверей свойственно жить инстинктами, как и дикарям, и эти инстинкты ничуть не мешают убивать и разрывать на куски существ своей же породы. Зверь убивает охотно, не ведая сомнений.
Древняя история человечества тоже полна убийств. Сегодня древняя история в том виде, в каком изучают ее наши дети в школе, есть, в сущности, непрерывная череда истреблений. Смутное ощущение вины, изначально присущее человечеству и во многих религиях воплотившееся в признание исконной, если угодно, виновности, или первородного греха, можно счесть, по всей видимости, памятью о тех преступлениях, за которые несут ответственность первобытные люди. Из христианского вероучения мы также можем догадаться, в чем состояли эти преступления. Если Сын Божий пожертвовал своей жизнью ради искупления первородного греха человечества, то, согласно закону талиона, который предписывает воздаяние мерой за меру, этим грехом было убийство, умерщвление. Лишь оно могло потребовать в виде возмездия такой жертвы, как жизнь. А поскольку первородный грех был виной перед Богом-отцом, значит, наидревнейшим преступлением человечества надлежит признать умерщвление прародителя в кочевой общине первобытных людей, в памяти которых образ убитого позже преобразился в божество. В своей книге «Тотем и табу» (1913) я постарался собрать доказательства в пользу такого понимания изначальной вины.
Впрочем, позволю себе отметить, что учение о первородном грехе отнюдь не придумано христианством; это осколок древнейших верований, долгое время сохранявшийся в подземных течениях, так сказать, разных религий. Иудаизм старательно отодвигал в сторону эти смутные воспоминания человечества – и, быть может, именно поэтому лишился права считаться мировой религией[157].
Но вернемся к первобытному человеку и его отношению к смерти. Мы разобрали, как он относился к гибели чужака. Собственная смерть была для него столь же невообразимой и неправдоподобной, как для любого из ныне живущих. При этом порою случалось, что оба представления о смерти, несмотря на свою противоположность, смыкались и вступали между собой в конфликт; такое слияние имело важнейшее значение и было чревато далеко идущими последствиями. Имеются в виду случаи, когда первобытный человек видел, как умирает кто-то из его близких – жена, ребенок, друг, – которых он любил точно так же, как мы любим своих близких, ведь любовь – чувство не менее древнее, чем кровожадность. Тогда он убеждался на опыте, что сам может умереть, ибо каждый из тех, кого он любил, был частицей его «я»; правда, в каждом из этих любимых была и частица, ему чуждая. Согласно законам психологии, верным по сей день, а в первобытные времена господствовавшим безусловно, эти любимые оказывались для него одновременно и чужаками, врагами, вызывавшими негативные чувства.
Философы утверждают, что интеллектуальная загадка смерти побуждала первобытного человека к размышлениям и становилась отправной точкой любого умозрительного рассуждения. Мне кажется правильным немного уточнить и ограничить это утверждение. Человеческую любознательность развивали не упомянутая интеллектуальная загадка и не каждый случай смерти, а конфликты чувств из-за смерти любимого, но все-таки чужого и ненавистного человека. Много позже из этого конфликта чувств родилась психология. Первобытный человек уже не мог отвергать смерть; собственное горе отчасти раскрыло ему, что она такое, однако он по-прежнему не хотел ее признавать, поскольку не мог вообразить умершим самого себя. В итоге был достигнут компромисс: дикарь допускал смерть, но отрицал за нею то самое уничтожение жизни, которого он мысленно желал своим врагам. Над телом любимого покойника он измышлял духов, воображал разложение индивидуума на плоть и душу – первоначально не одну, а сразу несколько[158]. Вспоминая об умерших, он рисовал себе иные формы существования, для которых смерть оказывалась всего-навсего началом; так складывалось понятие загробной жизни после мнимой смерти. Дальнейшее существование после кончины казалось на первых порах не более чем расплывчатым, бессодержательным и маловажным дополнением к тому бытию, которое завершалось смертью, и мнилось довольно убогим. Позвольте процитировать слова, которыми наш великий поэт Гейне, в полном, кстати, согласии со старцем Гомером, заставляет мертвого Ахилла выразить пренебрежительное отношение к загробному существованию:
Да и тот сказал потом:
«Лучше нищим жить, рабом,
Чем, уйдя из жизни этой,
Править сонмом душ над Летой
И героя слыть примером,
Что воспет самим Гомером»[159].
Уже позже религии удалось придать этому посмертному существованию достоинство и полноценность, а жизнь, которая завершается смертью, низвести до подготовки к нему. Далее же, вполне последовательно, жизнь была продолжена в сторону прошлого: были придуманы предыдущие существования, второе рождение и переселение душ; все эти выдумки преследовали цель лишить смерть того значения, что заключалось в отмене жизни. Примечательно, что иудейское Священное Писание обошло молчанием эту потребность человека в залоге предыдущего существования. Напротив, там сказано, что Бога славит только живой. Полагаю – вам, несомненно, известно об этом больше моего, – что иудейские религия и литература, восходящая к Ветхому Завету, иначе воспринимают учение о бессмертии. Но нужно, разумеется, отметить это обстоятельство в ряду прочих, помешавших иудаизму заменить другие древние религии после их упадка.
Над телом умершего любимого человека зародились не только представления о душе и вера в бессмертие, но и осознание вины, страх перед смертью и первая мораль. Осознание вины обуславливалось двойственными чувствами к покойнику, страхом смерти и отождествлением себя с умершим. Такое отождествление с точки зрения логики выглядит нелепым, ведь неверие в собственную смерть не устраняется. Впрочем, мы, современные люди в разрешении этого противоречия дальше не продвинулись. Что касается морали, древнейшее ее требование, важное и поныне, гласило: «Не убий». Первоначально оно прилагалось лишь к любимым, к близким, но постепенно стало распространяться на нелюбимых, на чужих и даже на врагов.
Пора обратить внимание на следующий странный факт. В некотором смысле первобытный человек сохранился по сей день, в облике примитивного дикаря, который недалеко ушел от первобытных людей. Тогда естественно предположить, что этот дикий австралиец, житель Огненной Земли, бушмен и прочие, продолжает убивать без всякого раскаяния. Но вы заблуждаетесь: дикарь в этом отношении чувствительнее человека культурного – во всяком случае, до тех пор, пока не затронут влиянием культуры. После успешного завершения свирепствующей ныне мировой войны победоносные немецкие солдаты поспешат домой, к женам и детям, вовсе не терзаясь воспоминаниями о врагах, которых они убили в рукопашном бою или дальнобойным оружием. Зато дикарь-победитель, возвращаясь домой с тропы войны, не сможет вступить в свое селение и увидеть жену, пока не искупит совершенных убийств покаянием, подчас долгим и трудным. Вы скажете: «Дикарь еще суеверен, он боится мести со стороны духов убитых». Верно, однако духи убитых врагов суть не что иное, как выражение нечистой совести по причине содеянного кровопролития.
С вашего разрешения задержусь немного на древнейшем требовании морали, на правиле «Не убий». Его древность и категоричность позволяют сделать важный вывод. Принято думать, будто инстинктивное отвращение перед пролитием крови коренится глубоко в нашей натуре. Набожные души охотно этому верят. Но мы с легкостью можем проверить это утверждение, располагая благодаря психоанализу прекрасными примерами такого инстинктивного, врожденного отвращения.
Давайте вообразим, что мы очутились на прекрасном южном курорте, где разбит виноградник с отменной лозой. В этом винограднике водятся змеи, толстые, черные, в сущности, вполне безобидные создания – их еще называют змеями Эскулапа[160]. По всему винограднику развешаны таблички, и на одной из них написано: «Гостям строго запрещается брать в рот голову или хвост змеи Эскулапа». Думаю, многие воскликнут: «Что за бредовый, в высшей степени излишний запрет! Кому вообще придет такое в голову?» Они, разумеется, правы. Другая табличка предупреждает, что запрещается срывать виноград. Этот запрет, пожалуй, кажется оправданным. Я веду к тому, что нужно перестать заблуждаться. У нас нет никакого инстинктивного отвращения перед пролитием крови. Мы – потомки бесконечно длинной вереницы поколений убийц. Страсть к убийству у нас в крови (наверняка не только там).
Оставим первобытного человека и обратимся к нашей собственной душевной жизни. Смею думать, что вам известно, – мы владеем определенным методом исследования, с помощью которого можем узнать о происходящем в глубинных слоях души, скрытых от сознания; это своего рода глубинная психология. Зададимся вопросом: «Как относится к проблеме смерти наше бессознательное?» Ответу вы, боюсь, не поверите, хотя он вряд ли будет новостью, ибо недавно я все это уже описывал[161]. Наше бессознательное воспринимает смерть в точности так, как воспринимал ее первобытный человек – последний, повторюсь, по-прежнему жив в своем неизменном виде, чему имеется множество доказательств. Итак, бессознательное не верит в смерть личности. Оно вынуждено вести себя так, будто мы бессмертны. Быть может, именно здесь кроется тайна героизма. Рациональное обоснование героизма утверждает, что собственная жизнь порой оказывается для человека менее значимой, чем какие-то всеобщие абстрактные ценности, но, по-моему, мы нередко сталкиваемся со спонтанным, или инстинктивным героизмом, который проявляет себя таким образом, словно черпает уверенность в известном кличе саперов: «Ничего с тобой не случится!»; фактически это подкрепление бессознательной веры в бессмертие. Страх смерти, который одолевает нас куда чаще, чем кажется, есть нелогичное опровержение этой уверенности. Правда, обыкновенно он проистекает от чувства вины, а не из столь древнего источника.
С другой стороны, мы тоже признаем смерть чужаков и врагов, жаждем их гибели, подобно первобытному человеку. Различие заключается в том, что мы не взаправду насылаем на них смерть, лишь помышляем о ней. Но тот, кто согласен с существованием так называемой психической действительности, вполне может заявить: «В своем бессознательном мы по-прежнему шайка убийц». В наших тайных мыслях мы устраняем всех, кто стоит у нас на пути, всех, кто нас огорчает или обижает. Пожелание «Дьявол тебя побери!», безобиднейшее междометие, которое так часто вертится у нас на языке, на самом деле означает «Забери тебя смерть!»; наше бессознательное вкладывает в эти слова богатый смысл, оно склонно карать смертью даже за пустяки; сходно с древним афинским законодательством Дракона[162], оно признает смерть единственным способом наказания, из чего напрашивается вывод: любой урон, нанесенный нашему всемогущему и самовластному «я», есть crimen laesae majestatis[163]. Можно только порадоваться тому, что все эти свирепые желания не наделены никакой реальной силой, иначе род людской давно бы пресекся: не уцелел бы никто – ни лучшие и мудрейшие среди мужчин, ни красивейшие и очаровательнейшие из женщин. Не будем заблуждаться на сей счет; мы по-прежнему те же убийцы, какими были наши предки в первобытные времена.
Я говорю об этом совершенно спокойно, потому что знаю, что вы мне все равно не поверите. Вы больше доверяете своему сознанию, которое отвергает такие слова как клевету. Здесь трудно удержаться от соблазна напомнить вам о поэтах и мыслителях, не ведавших о психоанализе, но утверждавших тем не менее то же самое. Вот всего один пример! Ж.-Ж. Руссо в одной из своих книг обрывает рассуждения, чтобы обратиться к читателю с необычным вопросом: «Вообразите некоего мандарина в Пекине (а Пекин был тогда дальше от Парижа, чем ныне). Его кончина могла бы доставить вам немалую выгоду, и вы можете его убить, не покидая Париж, причем так, что никто не узнает о вашем поступке, – простым усилием воли. Как вы поступите?» Почему-то мне кажется, что среди собравшихся здесь почтенных братьев многие с полным основанием станут утверждать, что никогда бы не покусились на мандарина, однако я все же не хотел бы очутиться на его месте; ни одна страховая компания, полагаю, не согласилась бы застраховать его жизнь.
Ту же неприятную истину можно высказать иначе, чтобы она доставила даже удовольствие. Насколько могу судить, все любят шутки и остроты; будем считать, что вас не слишком заботит вопрос, на чем основано удовольствие, извлекаемое из них. Есть шутки, именуемые циничными, далеко не самые худшие и не самые плоские. Отмечу, что тайну этих шуток составляет умение так подать скрытую или отрицаемую истину, саму по себе оскорбительную, что она способна порадовать слушателя. Эти формальные приемы понуждают к смеху, а заранее заготовленное мнение оказывается обезоруженным, вследствие чего истина, которой вы в ином случае дали бы отпор, проникает в вас как бы украдкой. Например, всем знакома, полагаю, история о человеке, которому в присутствии знакомых вручили траурное извещение, а он, не читая, сунул листок в карман. Его спрашивают: «Разве вы не хотите знать, кто умер?» – а он отвечает: «Да какая разница? В любом случае у меня нет возражений». В другой истории муж обращается к жене так: «Если один из нас умрет, я перееду в Париж». Эти циничные шутки попросту не были бы возможны, не содержись в них отрицаемая истина. Как известно, в шутку возможно даже говорить правду.
Дорогие братья! Таково еще одно полное совпадение между первобытным человеком и нашим бессознательным. В обоих случаях бывает, что оба устремления (признать смерть отменой жизни – и отрицать ее наличие) сталкиваются и вступают в конфликт. Для нашего бессознательного причина оказывается та же, что и для первобытного человека: смерть или смертельная опасность, грозящая любимому человеку – кому-то из родителей, супругу, брату или сестре, детям или близким друзьям. Эти близкие, с одной стороны, внутренне принадлежат нам, входят в состав нашего «я», но, с другой стороны, отчасти нам чужие, то есть враги. Сколь угодно сердечным, самым задушевным отношениям, за исключением редчайших обстоятельств, всегда присуща толика враждебности, провоцирующая бессознательное пожелание смерти. Но из конфликта обоих устремлений рождается сегодня не понятие о душе и не мораль, а невроз, который позволяет нам глубже познакомиться с нормальной душевной жизнью. Изобилие нежной заботы между членами семьи покойного и совершенно беспочвенные упреки, которыми они сами себя осыпают, открывают нам глаза на распространенность и важность этого глубоко запрятанного пожелания смерти. Но не стану рисовать далее эту оборотную сторону картины, поскольку вы, скорее всего, и без того ужаснетесь, причем не напрасно. Природа и тут устроила все тоньше, чем могли бы сделать мы сами. Нам бы наверняка не пришло на ум, что соединение любви с ненавистью может послужить к нашей же пользе. Природа, работая с такими противоречиями, заставляет нас постоянно будоражить нашу любовь и ее подновлять, чтобы защитить это чувство от таящейся за ним ненависти. Можно сказать, что прекраснейшие проявления любви возможны именно благодаря отклику на тягу к убийству, зреющую в нашей груди.
Подведем итог: наше бессознательное, подобно первобытному человеку, лишено представления о собственной смерти, кровожадно по отношению к чужим и двойственно воспринимает близких и любимых людей. При этом внешне мы далеко ушли от первобытного состояния, развивая культурную точку зрения на смерть!
Снова спросим себя, что делает с людьми война. Она срывает с нас позднейшие культурные наслоения и вновь выпускает на свет живущего в нас первобытного человека. Она снова побуждает становиться героями, которые не желают верить в собственную смерть; сообщает, что чужаки – наши враги, чьей смерти надлежит добиваться или желать; советует нам переступать через смерть тех, кого мы любим. Значит, она разрушает наш культурный договор со смертью. Однако упразднить войну невозможно. Покуда не сотрутся столь огромные различия в условиях существования разных народов и не прекратится столь сильное отторжение между ними, до тех пор войны не стихнут. Но, быть может, нам следует уступить им и поддаться? Быть может, пора признать, что мы с нашим культурным отношением к смерти психологически взобрались выше, чем положено людям, и потому должны поскорее вернуться вниз и смириться с этой истиной? Не лучше ли возвратить смерти – в действительности и в наших мыслях – то место, какое ей на самом деле принадлежит, и понемногу извлечь на свет наше бессознательное отношение к смерти, которое до сих пор мы столь усердно подавляли? Я не могу утверждать, что такова высшая цель; наоборот, это шаг назад, регрессия. Но наверняка это действие сделало бы нашу жизнь более сносной, притом что нести бремя жизни – долг всех живущих. В школе нас заставляли зубрить политическое изречение древних римлян: «Si vis pacem, para bellum», если хочешь мира, то готовься к войне. Мы можем изменить эту фразу сообразно нашим нынешним потребностям: «Si vis vitam, para mortem», то есть если хочешь вытерпеть жизнь, готовься к смерти.