Если бы я довольствовалась танцем как сольным выступлением, мой жизненный путь был бы очень прост. Уже знаменитая, желанная гостья во всех странах, я могла бы спокойно продолжать свою триумфальную карьеру. Но увы! – меня преследовала мысль о школе, о большом ансамбле, танцующем Девятую симфонию Бетховена. Стоило мне закрыть ночью глаза, как легкие блестящие видения начинали порхать в моем воображении, умоляя меня вызвать их к жизни. «Мы здесь! Вы та, чье прикосновение нас оживит!» (Девятая симфония «Millionen Umschlingen»[20].)
[Мною владела мечта о Прометеевом творении, что по моему зову может возникнуть из Земли, спуститься с Небес, танцующие фигуры, подобные которым еще не являлись миру. Ах, гордая, манящая мечта, что вела мою жизнь от одной катастрофы к другой! Зачем ты овладела мной? Зачем вела, подобно Танталовому свету, лишь к тьме и отчаянию. Но нет! Он все еще мерцал, этот свет во тьме, и должен был в конце концов привести меня к Славному Видению, которое наконец было мне ясно. Маленький трепещущий огонек, направляющий мои неверные шаги, я все еще верю, я все еще следую за тобой, чтобы найти сверхчеловеческие создания, которые в Гармоничной Любви будут танцевать Великое Видение Красоты, которое ожидает мир.
С такими мыслями] я вернулась в Груневальд, чтобы преподавать той небольшой группе, которая уже училась танцу с таким успехом и достигла такой красоты, что только укрепляла мою веру в конечную цель. Целью этой являлось создание «оркестра» танцующих, «оркестра», который представлял бы для зрения то же, что представляют для слуха величайшие симфонические творения.
Я научила своих учениц сплетаться и виться, соединяться и разлучаться, в бесконечных хороводах и шествиях походить то на амуров помпейских фреск, то на юных граций Донателло, то, наконец, на воздушную свиту Титании. С каждым днем они становились сильнее и гибче, и свет вдохновения, свет божественной музыки сиял в их молодых телах и лицах. Вид этих танцующих детей был так прекрасен, что возбуждал восторг художников и поэтов.
Тем не менее становилось все труднее покрывать расходы по содержанию школы, и мне пришло в голову повезти детей в различные страны, в надежде, что найдется хоть одно правительство, которое убедится в красоте такого воспитания детей и даст мне возможность производить опыты в более широком масштабе. После каждого представления я обращалась к публике с просьбой помочь мне найти способ передать другим то, что я открыла и что могло сделать жизнь тысяч людей свободной и светлой. Мне становилось все яснее, что в Германии я не найду поддержки, необходимой для моей школы. Взгляды императрицы были такими пуританскими, что, собираясь посетить мастерскую скульптора, она сперва посылала гофмейстера, чтобы прикрыть простынями нагие статуи. Тяжелый прусский режим мешал моим мечтам о работе в Германии, и я стала думать о России, где я до сих пор встречала восторженный отклик и заработала целое состояние. Предполагая основать школу в Петербурге, я снова отправилась туда в январе 1907 года в сопровождении Елизаветы и двадцати маленьких учениц. Опыт не имел успеха. Хотя публика сочувственно встречала мой призыв к возрождению настоящего танца, Императорский балет слишком прочно укоренился в России, чтобы можно было думать о переменах.
Я повела своих маленьких учениц посмотреть на упражнения детей в балетном училище, и последние отнеслись к нам, как канарейка в клетке относится к ласточкам, летающим на свободе. Но в России не настал еще день для проповеди свободных движений человеческого тела. Балет, бывший истинным выражением сущности царизма, увы, все еще существует! Единственный, кто бы мог помочь моей школе в России, был Станиславский. Но у него не было возможности устроить нас в своем знаменитом Художественном театре, о чем я мечтала, хотя он и сделал все, чтобы нам помочь.
Не найдя поддержки своей идеи ни в Германии, ни в России, я решила попробовать Англию. Летом 1908 года я повезла детей в Лондон. Известные импресарио Иосиф Шуман и Чарльз Фроман устроили нам выступления в течение нескольких недель в театре герцога Йоркского. Публика в Лондоне смотрела на меня и на моих учениц как на очаровательное развлечение, но истинной помощи делу основания будущей школы мне не удалось найти.
Прошло семь лет со времени моего первого выступления в Новой галерее. Я имела счастье возобновить свою прежнюю дружбу с Чарльзом Галлэ и поэтом Дугласом Энсли. Великая и прекрасная Эллен Терри часто посещала театр. Она обожала моих детей и однажды повела их всех в Зоологический сад, к их великой радости. Королева Александра посетила два наших спектакля, и многие дамы английской аристократии, между ними знаменитая леди де Грей, впоследствии леди Рипон, запросто приходили за кулисы и любезно со мной разговаривали.
Герцогиня Манчестер подала мне мысль, что моя идея может привиться в Лондоне и что там я могу найти поддержку для своей школы. С этой целью она нас всех пригласила в свой загородный дом на Темзе, где мы снова танцевали перед королевой Александрой и королем Эдуардом. Короткое время я была окрылена надеждой основать школу в Англии, но и здесь в конце концов меня постигло новое разочарование! Где страна, где здание, где средства, достаточные, чтобы в широком масштабе осуществить мои мечты?
Как всегда, расходы по содержанию моего маленького стада были огромны. Мой банковский счет вскоре снова свелся к нулю, и школа была вынуждена вернуться в Груневальд, где я подписала контракт с Чарльзом Фроманом на турне по Америке.
Я сильно горевала, расставаясь со школой, с Елизаветой, с Крэгом, но больше всего со своей дочуркой Дердре, которой было теперь около года и которая превратилась в румяную, голубоглазую, светлокудрую девочку.
Таким образом, в один прекрасный июльский день я оказалась одна на большом пароходе, направляющемся в Нью-Йорк, как раз восемь лет спустя после моего отъезда оттуда на грузовом пароходе. В Европе я была уже знаменита. Я создала новое течение в искусстве, школу и ребенка. Не так плохо. Но с точки зрения материальной я была не намного богаче, чем прежде.
Чарльз Фроман был знаменитым антрепренером, но не понял, что мое искусство не в духе широких масс и что оно могло нравиться определенному кружку избранной публики. Он меня выпустил в самый разгар августовской жары как приманку для Бродвея, а небольшому и недостаточно звучному оркестру пришлось играть «Ифигению» Глюка и Седьмую симфонию Бетховена. Результат, как и следовало ожидать, оказался плачевным. Немногочисленные зрители, случайно забредшие в театр в эти жаркие вечера, когда температура доходила до тридцати градусов и больше, были в полном недоумении и ушли, неудовлетворенные виденным. Критиков было мало, и рецензии давали они отрицательные. В общем, мне оставалось заключить, что возвращение на родину было страшной ошибкой.
Однажды вечером, когда я, окончательно потеряв бодрость, сидела в своей уборной, послышался приятный задушевный голос, приветствовавший меня, и в дверях показался человек небольшого роста, но прекрасно сложенный, с гривой курчавых каштановых волос и очаровательной улыбкой. Он порывисто протянул мне руку и наговорил столько прекрасных вещей о моем искусстве, что я почувствовала себя сразу вознагражденной за все неприятности, испытанные мною со времени приезда в Нью-Йорк. Это был Джордж Грей Барнард, знаменитый американский скульптор. С тех пор он стал каждый вечер приходить на спектакль, часто приводя с собой художников, поэтов и других друзей, среди которых были талантливый режиссер Давид Беласко, художники Роберт Генри и Джордж Беллоус, Перси Маккей, Макс Истман, вообще всех молодых новаторов из Гринвич-Вилледжа. Помню также трех неразлучных поэтов, живших в башне за сквером Вашингтона, – Е. А. Робинсона, Риджлея Торренса и Виллияма Вогана Муди.
Этот дружеский привет и восхищение художников и поэтов влили в меня новую бодрость и сгладили немного холодность и отсутствие интереса со стороны нью-йоркской публики.
В то время Джорджу Грею Барнарду пришла мысль вылепить с меня статую под названием «Пляшущая Америка». Уолт Уитман сказал: «Я слышу поющую Америку». В один прекрасный октябрьский день, в один из тех чудных дней, которые бывают только в Нью-Йорке осенью, мы стояли вместе с Барнардом на холме недалеко от его мастерской на Вашингтонских Высотах, и я произнесла, протянув вперед руки: «Я вижу пляшущую Америку». Так зародилась у Барнарда мысль о статуе. Я приходила в ателье каждое утро, принося с собой завтрак в корзиночке, и мы провели много чудных часов, обсуждая новые планы художественного вдохновления Америки.
В его мастерской я увидела прелестный торс молодой девушки, для которого позировала, по его словам, Эвелина Несбит, до того еще, как встретила Гарри Соо и была еще простой девушкой. Ее красота приводила в восторг всех художников. Понятно, что эти разговоры в мастерской и совместное преклонение перед красотой возымели свое действие. Со своей стороны я охотно готова была отдать душу и тело для вдохновления творца статуи «Пляшущей Америки», но Джордж Грей Барнард был человек, доводивший добродетель до фанатизма, и все мои юные нежные порывы разбивались о стойкость его религиозной верности добродетели. Мрамор его статуй не становился от этого ни холодней, ни строже. Я олицетворяла эфемерность, он же – вечность. Что же удивительного в том, что я мечтала быть воспроизведенной Барнардом и через его гений получить бессмертие? Всеми фибрами своего существа я жаждала стать гибкой глиной в руках скульптора.
Идея статуи «Пляшущей Америки» была начата блестяще, но, увы, не получила дальнейшего развития. Вскоре пришлось отказаться от позирования ввиду внезапной болезни жены скульптора. Я надеялась, что послужу моделью для величайшего произведения Барнарда, но этого не случилось. [Ах, Джордж Грей Барнард, мы состаримся и умрем, но над теми волшебными мгновениями, что мы провели вместе, смерть будет не властна. Я – Танцор, вы – Волшебник, который смог уловить этот танец в его текучем отражении; вы – Высшая сила, посылающая молнию мгновения в Вечность. Ах, где мой шедевр – «Танцующая Америка»? Я поднимаю глаза и встречаю взгляд Человеческого Сострадания – его колоссальной статуи Авраама Линкольна, посвященной Америке, – высокий лоб, щеки, изборожденные морщинами, изборожденные струящимися по ним слезами Сострадания и Великого Мученичества – и я, хрупкая, ничтожная фигура, танцующая перед этим идеалом сверхчеловеческой веры и добродетели.
Но по крайней мере я не была Саломеей. Мне не нужна была ничья голова: я никогда не была Вампиром, но всегда была Вдохновителем. Если ты отказал мне в «твоих устах, Иоанн», и в твоей любви, у меня была разумная благодать «Молодой Америки», чтобы пожелать тебе счастливого пути в твоем стремлении к добродетели. «Счастливого пути!», но не «прощай!», ведь твоя дружба была одним из самых прекрасных и священных событий в моей жизни. Сестра с Запада, пожалуй, оказалась мудрее сестры с Востока. «Мне нужны твои уста, Иоанн, твои уста», а не твоя голова на блюде, ибо это желание Вампира, а не Вдохновителя. «Возьми меня!» «Ах не хочешь? Тогда прощай, думай обо мне, и из мыслей обо мне могут родиться великие будущие творения».
Статуя «Танцующая Америка» прекрасно началась, но, увы, не получила дальнейшего воплощения. Очень быстро из-за внезапной болезни жены позирование пришлось прекратить. Я надеялся стать его шедевром, но не я вдохновила Барнарда на создание шедевра для Америки, а Авраам Линкольн, чья статуя сейчас стоит в мрачном саду перед Вестминстерским аббатством.]
Чарльз Фроман, увидев, что мои выступления на Бродвее очень неудачны, решил попытать счастья в маленьких провинциальных городах, но турне было так плохо организовано, что кончилось еще большим провалом, чем спектакль в Нью-Йорке. В конце концов я потеряла терпение и явилась к Фроману. Я нашла его в очень подавленном состоянии, считающим потерянные деньги. «Америка не понимает вашего искусства, – сказал он, – оно слишком переросло американцев, и им его не понять. Вам лучше вернуться в Европу». Контракт, заключенный мною с Фроманом, был на шестимесячное турне и гарантировал мне известную сумму, независимо от успеха. Тем не менее из чувства оскорбленной гордости и презрения к его отчаянию я взяла контракт и разорвала на его глазах, говоря: «Теперь, по крайней мере, вы свободны от всякой ответственности».
Следуя советам Джорджа Барнарда, который постоянно повторял, что гордится мною, как цветком, выросшим на американской почве, и что ему будет обидно, если Америка не оценит моего искусства, я решила остаться в Нью-Йорке. Я наняла ателье в здании изящных искусств, украсила его ковром и голубыми занавесами и приступила к новой работе, танцуя каждый вечер перед поэтами и художниками.
[В газете «Sunday Sun» от 15 ноября 1908 года появилось описание одного из таких вечеров:
«Она (Айседора Дункан) окутана ниже пояса чудесным китайским вышитым покрывалом. Ее короткие темные волосы скручены и собраны в свободный узел на затылке и просто расчесаны на прямой пробор, как у Мадонны, обрамляя ее лицо… у нее вздернутый нос и серо-голубые глаза. Многие публикации в прессе описывают ее как высокую и статную – и это настоящий триумф ее искусства, ведь на самом деле ее рост всего пять футов шесть дюймов, а вес сто двадцать пять фунтов.
Мягко светятся янтарные софиты и желтый диск в центре потолка, создавая цветовой эффект. Мисс Дункан извиняется за несоответствие фортепианной музыки: „Для такого танца не должно быть музыки, – говорит она, – кроме той, которую Пан мог бы извлечь из тростника, срезанного с берега реки, флейты, может быть, пастушьей свирели, – вот и все. Другие искусства – живопись, скульптура, музыка, поэзия – оставили танец далеко позади. Он практически стал одним из утраченных искусств, и пытаться гармонизировать его с музыкой, которая так быстро движется вперед, трудно и чревато несовпадением. Именно возрождению этого утраченного искусства танца я посвятила свою жизнь“.
Начиная говорить, она стояла возле партера поэтов, а закончила в другом конце комнаты. Как она попала туда – неизвестно, но невольно вспоминается ее подруга Эллен Терри и свойственное последней небрежное отношение к пространству.
Она более не усталая, печальная хозяйка, но языческий дух, непринужденно вышедший из расколотого куска мрамора, словно это самое обычное в мире действие. Возможно, Галатея, поскольку Галатея, безусловно, танцевала в первые мгновения своего освобождения. Она – Дафна с распустившимися волосами, вырвавшаяся из объятий Аполлона в Дельфийской роще. Ее собственные волосы распускаются, когда вам приходит на ум это сравнение.
Неудивительно, что она устала за годы, что была заперта на одном из мраморов Элгина, услаждая британские лорнеты и полуодобрительные взгляды за ними. Длинный ряд танагрских статуэток, процессии с фриза Парфенона, гирлянды с погребальных урн и стелл, самозабвенность вакханок проходят перед вашими глазами, которые, кажется, смотрят на нее, но на самом деле созерцают панораму самой человеческой природы до появления искусственности.
Мисс Дункан признается, что вся ее жизнь – попытка вернуться назад, найти простоту, что была утрачена в лабиринте многих поколений.
„В те далекие времена, которые мы с удовольствием называем языческими, каждой эмоции соответствовало свое движение, – говорит она. – Душа, тело, разум работали вместе в совершенной гармонии. Взгляните на этих эллинских мужчин и девушек, скорее пойманных и заточенных в скульптуре, чем высеченных и вырезанных из сопротивляющегося мрамора, – вы почти можете предположить, что они сказали бы вам, если бы открыли свои уста, и что, если они их так и не откроют, вам и так известно“.
Затем она резко обрывает речь и снова превращается в танцующую фею, янтарную статуэтку, подносящую вам вино, высоко поднимая чашу, бросающую розы к святилищу Афины, плывущую на гребне пурпурной волны Эгейского моря, в то время как поэты взирают на нее, а Пророк пророчески поглаживает свою бороду. Один из них тихо цитирует „Оду греческой вазе“ Джона Китса:
К какому алтарю толпа спешит?..
В прекрасном – правда, в правде – красота;
Вот все, что нужно помнить на земле[21].
Редактор „Художественного журнала“ (Мэри Фантон Робертс) восторженно рассказывает о том, что, по признанию мисс Дункан, было самым приятным описанием ее работы, которое ей доводилось читать:
„Далеко в прошлое, в глубь столетий, путешествует дух, когда танцует Айседора Дункан; возвращается к заре мира, когда величие души находило свободное выражение в красоте тела, когда ритм движения вторил ритму звука, когда движения человеческого тела были едины с ветром и морем, когда жест женской руки был подобен раскрытию лепестка розы, а прикосновение ее ноги к дерну – падению листа на землю. Когда весь пыл религии, любви, патриотизма, жертвенности или страсти выражали звуки кифары, арфы или тимпана, когда мужчины и женщины танцевали перед своими очагами и своими богами в религиозном экстазе или танцевали в лесах и на морском берегу, танцевали, потому что были полны радостью жизни, – так каждый сильный, великий или добрый импульс человеческой души изливался из духа в тело в совершенном согласии с ритмом Вселенной“».]
Я рада, что послушалась совета Джорджа Грея Барнарда и осталась в Америке, так как однажды в ателье пришел человек, которому было суждено помочь мне завоевать восторги американской публики. Он видел меня в театре «Критерион» танцующей под небольшой и плохой оркестр Седьмую симфонию Бетховена и понял, какое впечатление произведут мои танцы под аккомпанемент прекрасного оркестра, которым он сам дирижировал. Это был Вальтер Дамрош.
Мои детские занятия теорией оркестровки и роялем, вероятно, оставили след в моем подсознании. Когда я лежу спокойно, закрыв глаза, мне слышатся звуки целого оркестра так ясно, будто он играет передо мной, и каждый инструмент олицетворяется в моем воображении двигающейся полной выразительности фигурой. Этот оркестр теней всегда танцует в моем внутреннем «я».
Дамрош предложил мне ряд выступлений в опере «Метрополитен» в декабре месяце, на что я радостно согласилась. Результат был именно тот, какой он предсказал. Чарльз Фроман, пославший купить ложу на первое представление, поразился, услышав, что в театре не осталось ни одного свободного места. Случай этот доказывает, что даже самый великий художник в неподходящей обстановке не имеет успеха. Так было с Элеонорой Дузе во время ее первого турне по Америке, когда по вине плохого антрепренера она играла перед пустым залом и пришла к заключению, что Америка ее никогда не оценит. Вернувшись в Америку в 1924 году, она была встречена сплошной овацией от Нью-Йорка до Сан-Франциско просто потому, что у Морриса Геста оказалось достаточно художественного чутья, чтобы ее понять.
Я очень гордилась поездкой с оркестром из восьмидесяти человек под управлением знаменитого Вальтера Дамроша. Это турне оказалось исключительно удачным, так как оркестр относился с искренним расположением к своему дирижеру и ко мне. Действительно, я чувствовала к Вальтеру Дамрошу такую симпатию, что, стоя на сцене перед началом танца, я ощущала незримые нити, связывавшие каждый нерв моего тела с оркестром и его великим дирижером.
[Как описать, что за радостью было танцевать с этим оркестром? Вот он здесь, передо мной, – вот Вальтер Дамрош поднимает дирижерскую палочку, – я смотрю на нее, и с первым взмахом во мне вздымается симфонический аккорд всех инструментов, сливающихся в единое целое. Мощное эхо обрушивается на меня, и я становлюсь медиумом, чтобы сгустить в единое выражение радость Брунгильды, пробужденной Зигфридом, или душу Изольды, ищущую в Смерти свое воплощение. Обширные, необъятные, раздувающиеся, как паруса на ветру, движения моего танца несут меня вперед – вперед и вверх, и я чувствую присутствие во мне могучей силы, которая слушает музыку и затем пронизывает все мое тело, пытаясь найти выход тому, что услышала. Иногда эта сила впадала в неистовство, ярилась и сотрясала меня, пока мое сердце чуть не разорвалось от переполнившей его страсти, и мне казалось, что наступили мои последние мгновения на земле. В другие моменты она начинала меня тяготить, и я внезапно ощущала такую тоску, что, протягивая руки к небесам, молила о помощи оттуда, откуда никакой помощи не приходит. Часто я думала: какая ошибка называть себя танцовщицей; я – магнетический центр, передающий эмоциональную экспрессию Оркестра. Из моей души исходили огненные лучи, соединяя меня с моим трепещущим, вибрирующим Оркестром.
Один флейтист настолько божественно играл соло Счастливых Духов в «Орфее», что я часто замирала на сцене со слезами, текущими из глаз, – просто от восторга слушать его, пение скрипок и весь оркестр, парящий в небесах, вдохновленный чудесным дирижером.
Людвиг Баварский часто сидел в одиночестве, слушая оркестр в Байройте, но, если бы он танцевал под этот оркестр, он познал бы еще большее наслаждение.
Между мной и Дамрошем царило удивительное взаимопонимание, и каждый его жест мгновенно отзывался во мне ответной вибрацией. По мере того как он усиливал крещендо, жизнь во мне нарастала и переливалась через край, выражаясь в жесте, – с каждой музыкальной фразой, превращенной в музыкальное движение, все мое существо вибрировало в гармонии с ним.
Иногда, когда я смотрела со сцены вниз и видела Дамроша, склоняющегося над партитурой, мне казалось, что мой танец действительно напоминает рождение Афины, выпрыгивающей во всеоружии из головы Зевса.]
Это турне по Америке было, вероятно, самым счастливым временем моей жизни, хотя, конечно, я тосковала по дому и, танцуя Седьмую симфонию, представляла себе своих учениц, когда они достигнут возраста, в котором будут способны дополнять ее вместе со мной. Таким образом, тут была радость не полная, а ожидание будущего совершенного счастья. Может быть, в жизни и нет полного счастья, а есть только надежда. Последняя нота песни Изольды поражает своей полнотой, но ведь она означает смерть.
В Вашингтоне меня ожидала буря. Некоторые министры энергично возражали против моих танцев. И вдруг, к всеобщему удивлению, на утреннем спектакле появился в литерной ложе сам президент Рузвельт. Он, по-видимому, наслаждался и первый аплодировал каждому номеру программы. Впоследствии он писал своему другу: «Что дурного видят эти министры в танцах Айседоры? Она представляется мне невинным ребенком, танцующим в саду при лучах утреннего солнца и срывающим прекрасные цветы своей фантазии».
Эта фраза Рузвельта, подхваченная газетами, сильно устыдила проповедников морали и способствовала успеху нашего турне. Вообще вся поездка протекала удачно и счастливо, и никто не мог бы желать более покладистого директора и очаровательного товарища, чем Вальтер Дамрош, у которого был темперамент действительно великого художника. В минуты отдыха, после ужина, он мог подолгу играть на рояле, никогда не уставая, всегда благодушный, веселый и приветливый.
По возвращении в Нью-Йорк я с удовольствием получила извещение банка о том, что мой текущий счет значительно возрос. Если бы меня так не тянуло повидать ребенка и школу, я бы никогда не покинула Америки. Однажды утром я оставила на пристани группу друзей – Мэри и Вилли Робертс, поэтов и художников – и уехала в Европу.