Травникова ранило, когда на исходе ночи разведгруппа выходила из тыла противника.
Поначалу операция развивалась успешно. Мы на лыжах тихонько обошли по льду передний край финнов, упиравшийся в берег Ладоги, и вклинились в их тыл неподалеку от деревни Гумбарицы. Наша боевая задача именовалась солидно: «вскрыть систему огня и особенности обороны противника». А попросту говоря, это была разведка боем. Один из батальонов 3-й бригады морпехоты предпринял фронтальную атаку – через замерзшую Свирь – и таким образом отвлек внимание финнов от скрытного рейда нашей разведгруппы. Мы, два взвода с тремя пулеметами на волокушах, проникли со стороны озера в тыл противника и наделали там шуму. Расстреляли их наблюдательные посты, белыми призраками (в маскхалатах, конечно) промчались по лесной опушке, с ходу обстреляли финскую батарею на окраине Гумбарицы, которая вела огонь по демонстративно атакующему батальону. В общем, малость пошумели в ближнем тылу. И убедились, не в первый раз уже, что «особенность обороны противника» состоит в том, что она построена крепко и глубоко эшелонирована.
Конечно, финны не хлопали ушами. Разобрались, кто и какими силами не дает им спать холодной мартовской ночью. На выходе из тыла противника, в сосновом лесу на бровке береговой полосы, разведгруппа нарвалась на финский лыжный отряд, спешивший на пересечку нашего движения. Мы были уже порядком измотаны, скорость продвижения у нас снизилась. С ходу мы повалились носом в снег, предрассветный воздух над нашими головами прошили трассы пулеметного и автоматного огня. Полетели щепки от разодранных пулями сосновых стволов. Одна чуть не выбила мне глаз, в кровь разбила правую скулу. Черт знает, сколько длилась перестрелка, – время тоже было насквозь прострочено цветными трассами и замерло в ожидании: чья возьмет?
Финны явно стремились окружить разведгруппу, не дать ей выйти на лед озера. Лейтенант Сахацкий, выпускник нашего училища, крикнул Травникову:
– Передвинься с двумя пулеметами влево, к поваленным деревьям! Прикроешь отход! Движение к озеру по той лощине, – показал он. – Дам ракету – пойдешь и ты на лед со своими ребятами! Понял?
Что тут не понять? Мы, взвод мичмана Травникова, переползли к соснам, поваленным артогнем прошлой осенью. Трудно это – ползти по снегу в маскхалате, с неснятыми лыжами, с палками в одной руке, с винтовкой в другой. Да и не ползли мы, а передвигались, так сказать, вприсядку, на карачках. Лоскутов и Ивакин к тому же тянули за собой волокуши с двумя станковыми пулеметами. Такое шествие легко расстрелять, но нам помогла предрассветная темень. В здешних дремучих лесах и ясным днем темновато, а уж ночью и подавно. Тут леший бродит… покачиваются под порывами ледяного ветра сосны и мохнатые ели… из-за их черных стволов хищно смотрят, перемигиваются волчьи глаза… Да какие там волки – это мигают вспышки финских пулеметов и автоматов.
Ну, короче, прикрыли мы огнем отход взвода Сахацкого и ждем ракету – сигнала, что он вышел на озеро и, значит, можно и нам туда прорываться. А ракеты нет и нет. Смотрю на своего «Павла Буре», сорок минут прошло, Сахацкий наверняка до озера добрался. Говорю Травникову:
– Давай отходить. А то рассветает уже, нам не дадут пройти.
А он:
– Надо ждать ракету.
Ну что ж. Он командир (а я, между прочим, помкомвзвода) и, значит, лучше, чем я, знает, что и когда надо делать. Вот только предотвратить рассвет Травников не может. А в лесу между тем становилось светлее.
Перестрелка усилилась – а ракеты все нет…
Вдруг крикнул Пожалов, второй номер у пулеметчика Ивакина:
– Командир! Ивакина убило!
Я выматерился сквозь зубы и говорю Травникову:
– Ну все! Давай команду отходить! Или я скомандую!
Он поправил каску на голове, помянул «япону мать» и прокричал:
– Внимание! Отходим на лед! Взвод, за мной!
Мне он бросил, чтоб я шел замыкающим, и, встав на лыжи, направился в ту сторону, где начиналась лощина, а вернее, овраг, выходящий к береговой кромке. За ним пошли ребята, разминая замерзшие ноги. Белые призраки, лешие здешних лесов…
Я помог тщедушному Пожалову уложить тяжелое безжизненное тело Ивакина на волокушу, рядом с неостывшим пулеметом, и мы потащили ее на недлинном конце, замыкая вереницу взвода. (Вообще-то, если точно, было нас не больше полувзвода. Полного состава не имело ни одно подразделение на передовой.) Вслед нам свистели пули, справа ударили финские автоматчики, но мы уже вкатились в овраг. Спуск оказался довольно крутым. Волокуша, движимая тяжестью пулемета и тела Ивакина, ринулась вниз и наехала на меня, сбила с ног. Ее полозья остановились на моей спине, я слышал, как что-то хрустнуло, и подумал, что сломался позвоночник. Но, выбравшись с помощью Пожалова из-под саней, я убедился, что способен стоять на ногах и даже медленно двигаться на лыжах. Очень болел копчик, принявший удар волокуши. Уж не сломан ли? Да еще при падении в густой кустарник его тугие прутья хлестанули меня по лицу. Я тащился, превозмогая боль, по лыжне, по следу ушедшей группы, – и вот впереди, за кустарником, просветлело.
Наконец-то! Синевой раннего утра встретила Ладога. Лед был неровный, громоздились торосы – ледяные холмы, раскиданные по всему окоему. Снежный покров тоже не был однообразно ровным – где намело с полметра, а где сдуло бешеными ладожскими ветрами, обнажив лед.
Ну, теперь влево, вдоль темной линии лесистого берега – к расположению бригады, к теплым землянкам, к кружке горячего чая. Взвод Сахацкого уже и начал движение – вон машут палками, скрываясь за торосами. А Травников объявил нашему взводу десятиминутный перекур. Командирам отделений велел доложить, все ли бойцы в сборе.
Я подъехал к нему, сказал о гибели пулеметчика Ивакина.
– Да, – вздохнул Травников. – Эх, Борька Ивакин… Непутевая голова…
Я знал, Ивакин был его однокурсником, такой веселый малый, дерзкий на язык. Учился он неплохо, но имел пристрастие к выпивке, из увольнений возвращался нетрезвый, с опозданием. Конечно, он получал взыскания, на «губе» сиживал, однако до поры до времени училищное начальство относилось к его выходкам терпеливо. Но 1 мая прошлого года Ивакин ушел в увольнение и не вернулся ни к двадцати трем часам, ни ночью, ни даже утром. Лишь к вечеру 2 мая заявился, опухший, со странной кривой улыбкой. Этого загула Ивакину не простили – отчислили из училища и списали на рядовую службу, в Кронрайон СНИС[8], что ли. А как началась война, ушел Ивакин на сухопутье, и привела его военная судьба в 3-ю бригаду морской пехоты, на речку Свирь. Сюда же и нас, группу курсантов-фрунзенцев, в октябре перебросили через Ладогу, – вот и встретились они, бывшие однокурсники Ивакин и Травников…
– Ты ранен? – спросил Травников. – У тебя лицо в крови.
– Да нет, – говорю, докуривая махорочный чинарик. – Ветками оцарапало.
– Взводный! – крикнул кто-то из ребят. – Савкина нету!
– Кто видел его в последний раз? – спросил, поворотясь, Травников. – Может, ранен он? Или убит?
Тут воткнулся нам в уши быстро нарастающий свист. До тошноты знакомый свист летящей мины. Взрыв. Чей-то выкрик…
– Ложись! – заорал Травников. – Рассредото…
Но не успел договорить: разрыв очередной мины достал его. Он упал, сбив меня с ног. Стоя на коленях, я приподнял его, взяв за плечи.
– Ничего… не больно… – проговорил Травников, прижав ладонь к груди. – Выводи взвод…
Под его пальцами расплывалось по маскхалату алое пятно.
Наверное, финны, подвезя на берег миномет, неясно видели группу лыжников в белых халатах среди торосов. Так или иначе огневой налет был коротким, да и передвинулся куда-то вбок. Ранены были двое – Гребенчук и Травников. Их везли на волокушах.
Когда вышли из зоны огня, Плещеев, принявший командование взводом, приказал остановиться, чтобы перевязать раненых. Гребенчук, когда санитар раздел его до пояса, жаловался, что холодно, и просил не щекотать.
– Я щукотки боюсь, – голосил фальцетом этот веселый хохол, первый трепач во взводе.
У него рана была легкая.
А вот Травников очень Плещеева тревожил. Поначалу все твердил, что ничего, боли нету, но вскоре умолк. Осколок мины, влетевший ему в грудь, видимо, затруднял дыхание. Травников хрипел, задыхался. Лицо у него сделалось белым, как маскхалат. Плещеев скомандовал начать движение.
– Шире шаг! – крикнул он.
Только бы продержался Травников оставшиеся несколько километров. Только бы не умер… «Осколок в меня летел, в меня! А Валька рядом стоял… принял осколок…» Неотвязно билась у Плещеева в голове эта мысль, заставляла бежать, превозмогая боль и дикую усталость, – второе дыхание, наверно, появилось…
– Шире шаг!
Наконец-то береговая полоса слева приобрела привычные очертания. Ну вот проход через заминированную полосу, сквозь проволочные заграждения, – и начинается расположение бригады морпехоты, траншеи и дзоты, жилые землянки с торчащими из снега трубами от печек-времянок, полевая кухня, дымящая на краю утоптанной лесной поляны.
Подвезли волокуши к землянкам бригадной медсанчасти. Тут стояли, курили лейтенант Сахацкий и военврач Арутюнов, недавно появившийся в бригаде, молодой, черноглазый и черноусый, в армейской форме. (Слух прошел, что всю морскую пехоту переоденут в армейское, сухопутное. Но пока не переодели.)
– Что, Валентин убит? – вскричал Сахацкий, взглянув на мертвенно-бледное лицо Травникова.
Тот раскрыл глаза, пробормотал:
– Не совсем…
Арутюнов немедля принялся за дело. Травникова и Гребенчука, переложив на носилки, потащили в землянку медсанчасти. Вскоре туда прошел, сутулясь, главврач Потресов. За ним поспешала Лена Бирюля, операционная медсестра, бойкая синеглазая девица «с довоенным цветом лица», как говорил, посмеиваясь, Плещеев, тайно по Лене вздыхающий. Она, проходя мимо, метнула в него, как синюю молнию, по-женски быстрый взгляд.
– Тяжело его ранило? – спросил Сахацкий, щелчком отбросив окурок в снег.
– Тяжело. – Плещеев снял каску, сдвинул со лба шерстяной подшлемник. – Почему вы ракету не дали?
– Как это не дали? Три ракеты выстрелил я лично! – У Сахацкого, когда он кричал, рассерженный, в углах тонких губ пена проступала. – А вы там как будто заснули!
– Ну, значит, нам приснилось, что финны атакуют. Что Борю Ивакина убили… Да не кричи ты… – поморщился Плещеев.
Он Сахацкого, крикуна этого, давно знал, в волейбол играли в одной команде. Но прошлым летом Сахацкий училище окончил, получил лейтенантские нашивки.
– Я хотел сказать, товарищ лейтенант, – спохватился Плещеев, что надо же соблюдать субординацию, – что мы ваши ракеты потому не увидели, что в лесу так темно, как у негра в жопе.
– Какие в твоем взводе потери, кроме Ивакина?
– Еще Савкин. Правда, его никто не видел убитым. А из лесу на лед он не вышел.
– Вы что – оставили его умирать в лесу?
– Никто не оставлял. Говорю же, не видели…
– Надо было видеть! Ну, пошли в штаб докладывать.
Сахацкий, с лыжами и палками под мышкой, двинулся по протоптанной в лесу дорожке к штабу бригады.
– Погоди, лейтенант, – хмуро сказал Плещеев. – Рано еще. Давайте чаю попьем горячего.
В просторной землянке, приспособленной под операционную палату, лежал на столе, на белой простыне, Травников. Санитарка Дроздова обтерла ему грудь, залитую кровью. Другая санитарка – Пичугина («наши птички», называли их раненые) зажгла все четыре керосиновые лампы, подкинула дров в печку в углу землянки. И стало тут почти светло и тепло. Лена Бирюля готовила к операции инструменты и прислушивалась к негромкому разговору врачей, осматривающих рану Травникова.
– Кровоизлияние в полость плевры, – хмурился над раненым начальник медсанчасти Потресов.
– Да, гемоторакс громадный, – покачал черноволосой головой доктор Арутюнов.
– Обнажить легкое невозможно.
– Невозможно, – подтвердил Арутюнов. – Но убрать осколок-то нужно. Придется откачать из плевры кровь.
– Да вы что, Сурен? Такая потеря крови… – Потресов прикоснулся длинными пальцами к шее Травникова. – Пульс нитевидный. Он даже прокола грудной клетки не выдержит.
– Николай Иванович, ничего другого не остается.
Врачи помолчали, раздумывая.
И тут Лена, тряхнув белокурой головой, закатала рукава фланелевки и тельняшки, прошла к другому столу и легла со словами:
– Николай Иваныч, забирайте кровь. Я готова.
– Ну вот, – вздернул брови Арутюнов, – Лена за нас решила. Да, Николай Иванович?
Потресов кивнул и отправился к рукомойнику. Арутюнов тоже помыл руки и, войдя иглой в вену девушки, начал забор крови. Лена, прищурясь, спокойно смотрела, как тоненькой струйкой лилась в колбу ее теплая кровь. Уже не в первый раз отдавала она свою кровь первой группы, пригодную для переливания раненым с любой другой группой крови.
– Стоп! – сказал Потресов. – Четыреста кубиков. Спасибо, Леночка. Начинайте, Сурен.
Взяв большой шприц, Арутюнов подступил к Травникову и чуть помедлил, прислушиваясь к его трудному и, похоже, угасающему дыханию. Затем решительно проколол иглой грудную клетку Травникова – шприц стал наполняться кровью, откачиваемой из плевры. Потресов перевязал Лене руку и начал переливание взятой у нее крови в вену Травникова.
Тихо было в операционной. Санитарки, «наши птички» хлопотливые, сидели в углу притихшие, словно опасаясь обычной своей болтовней нарушить значительность происходящего.
Шприц за шприцем наполнялась ванночка – около литра крови откачал доктор Арутюнов из плевры Травникова. Одновременно в его вену шла свежая кровь. Лена сказала негромко:
– Кажется, дыхание выравнивается.
С каждой минутой становилось все заметней: раненый оживал. Появился пульс, освободилось от тяжких хрипов и перебоев дыхание.
В тот же день, спустя несколько часов, Травникова прооперировали. При свете керосиновых ламп (две лампы держали над столом санитарки Дроздова и Пичугина) хирург Арутюнов обнажил легкое Травникова, уснувшего под эфирным наркозом, и извлек крупный осколок мины. Долго, тщательно сшивал поврежденные сосуды. Лена Бирюля помогала ему.
Вечер выдался сравнительно тихий. Погромыхивала артиллерия выше по Свири, где-то в районе Лодейного Поля, у Подпорожья, где финны вцепились в плацдарм на левом берегу, и выбить их оттуда не удавалось. А тут, при впадении Свири в Ладожское озеро, на удерживаемом 3-й бригадой морпехоты пятачке на правом берегу, пушки помалкивали. Только строчили пулеметы на передке – вели беспокоящий огонь.
У Плещеева недавно произошел неприятный разговор. В землянке комбата его допрашивал бригадный особист, майор с буденновскими усами на вытянутом лице – черная горизонталь на бледной вертикали. Особиста интересовало, как получилось, что боец Владлен Савкин не вернулся из рейда – ни живой, ни убитый. Что мог ответить Плещеев на строгие вопросы? Бой шел под утро, в темном лесу, команды – передвинуться, начать отход – отдавались голосом… если ты ранен, то можешь и не услышать…
– А если не ранен, а притаился? – прервал его особист.
– То есть как? – выдохнул Плещеев. – Что это значит?
– Это значит, ждал конца боя, чтобы сдаться в плен.
– Да вы что, товарищ майор! – Плещеев, ошеломленный, вскочил со скамьи.
На столе, сколоченном из неструганых досок, заколебался огонек коптилки в узком горле сплющенной снарядной гильзы.
– Сядьте, Плещеев, – сказал особист и постучал пальцем по столу. – Что вы знаете о Савкине?
– Ну, знаю, что у него отец военный инженер, полковник…
– Про отца нам известно. О самом Савкине – что знаете, как помкомвзвода? О его настроениях.
– О настроениях? Ну, ничего такого… Нормальный боец. Скрытный немного. Молчаливый.
– А-а, скрытный. То-то и оно. – Майор опять постучал по столу. – Нам известно, что у Савкина были высказывания.
– Какие высказывания?
– Что у финнов тут, на Свири, линия не слабее, чем линия Маннергейма в финскую войну.
Плещеев пожал плечами. Чего он, майор особого отдела, привязался к нему? Он, Плещеев, не обязан прислушиваться, о чем говорят между собой бойцы взвода. Настроения!
– Настроение, товарищ майор, – сказал он, щуря глаза на коптилку, – во взводе нормальное. Мы знаем обстановку. Знаем, что не даем немцам и финнам замкнуть второе кольцо окружения Питера. Об этом и высказываемся…
– Если завтра, – опять прервал его особист, – по финскому радио услышим Савкина, как он зовет советских бойцов в плен, так разговор у нас, Плещеев, будет другой.
С этими словами особист, надвинув шапку на брови, вылез из землянки. Плещеев, расстроенный неприятным разговором, спросил у командира батальона разрешения выйти. Комбат, не проронивший при разговоре-допросе ни слова, сказал:
– Сядь, Плещеев. – Протянул пачку «Беломора». – Закуривай.
«Беломор», конечно, папиросы хорошие, но что-то не получалось у Плещеева удовольствия от первых затяжек.
– С чего майор взял, – спросил он, – что Савкин сдался в плен?
– Работа у них такая, – ответил комбат, перегнав дымящуюся «беломорину» из одного угла широкого рта в другой. – Лучше подозревать, чем прозевать… Я тебя не допрашиваю, Плещеев, – сказал он, помолчав, – но просто по-человечески скажи, чтó ты думаешь по делу Савкина.
– Да нет никакого дела, товарищ капитан. Савкин не мог сдаться в плен. Ну не верю я.
– Прямо не знаю, чтó доложить комиссару бригады… С ним же не просто, с Савкиным. Его отец чуть не всей инженерной службой командует на Ленфронте.
– Я помню, товарищ капитан, он приезжал к нам в Дерябинские казармы с сыном повидаться. – Плещеев поднялся. – Савкин, когда в лесу бой завязался, наверняка был тяжело ранен или убит. Вы так и доложите. Разрешите, я пойду, товарищ капитан. Нам в боевое охранение скоро заступать. А я хочу успеть Травникова проведать.
– Как он там? Продышался? Ну ладно, Плещеев, ступай.
Темный, сырой, бесприютный был вечер. У Плещеева от этой сырости поламывало в костях, когда он шел к землянкам медсанчасти. Ветер вдруг ударил в лицо колкой ледяной крупой. Плещеев остановился, поворотясь спиной к ветру, лицом на север – перевести дыхание.
А ведь там, подумалось ему, недалеко за финскими позициями, течет в Ладогу тихая речка Олонка, и стоит на ее берегу деревянный городок Олонец. Ему, Вадиму, три года было, когда отец однажды летом привез его в этот Олонец – с дедом и бабушкой познакомиться. Бабушку он, Вадим, помнил плохо, а вот дед Василий, высокий и прямой, с лысой головой и скрипучим голосом, хорошо запомнился. На второй, что ли, день он, Вадим, во дворе стал гоняться за курами, те страшно раскричались, раскудахтались, и дед Василий, выйдя на шум, подхватил его, Вадима, на руки. Нет, не побил, но понес в комнату – в горницу – и посадил его на шкаф. Вадиму стало страшно под потолком, он расплакался, а дед, стоя под ним, втолковывал, что нельзя кур гонять и вообще обижать домашних птиц и животных…
Давно нет в живых деда и бабушки – и теперь Вадим, вспомнив о них, подумал: хорошо, что они не дожили до войны, до захвата Олонца финской армией. И еще подумал: как здорово, что удалось на Свири остановить финнов, а под Волховом – немцев. Что не дали им соединиться и замкнуть за Ладожским озером второе кольцо блокады вокруг Ленинграда. Это новое слово блокада недавно замелькало на столбцах газет, вырвалось из черных тарелок радиорепродукторов. Большую беду означало оно. В своих коротеньких письмах мама не употребляла этого слова. Она писала: «У нас страшный голод и холод. Димочка, – писала она, – надеюсь, что на фронте у тебя не голодно. Береги себя!» Три маминых письма дошло до Вадима зимой, но вот зима кончилась, март на дворе, а от мамы с середины февраля не приходило писем.
Беспокойно было на душе у Вадима Плещеева.
Подземная жизнь не очень приятна, скорее наоборот. Но все же это жизнь.
Жизнью, несомненно, была наполнена просторная землянка бригадной медсанчасти, носившая хорошее название – «палата для выздоравливающих». Полтора десятка коек тут стояли, и лежали и сидели на них морпехи, чьи раны оказались не смертельными и заживали. Топилась в углу печка, и – замечательное явление! – пол тут был не земляной, как в прочих землянках, а закрытый досками. С потолка, тоже дощатого, свисали две керосиновые лампы «летучая мышь». По узким проходам сновали санитарки Пичугина и Дроздова, «наши птички», делали свою повседневную работу, бойко отвечали на шуточки раненых.
Плещеев спустился в «палату» и, осмотревшись, прошел к койке Травникова в дальнем углу. Травников лежал, по горло накрытый одеялом, и разговаривал с кем-то, сидевшим на койке у него в ногах. Да это же Павел Лысенков. Он, помкомвзвода во взводе Сахацкого, тоже был в разведывательном рейде и вот – пришел Травникова проведать.
Поздоровались.
– Да ничего, опять я живой, – ответил Травников на вопрос Плещеева о самочувствии. – Садись, Вадим, послушай, чтó Павел рассказывает. Важная новость.
Ну, у Паши Лысенкова всегда есть новости. Откуда только узнает? Он медленно помигал на Вадима, словно раздумывая, стоит ли с ним делиться важной новостью, и сказал:
– Ну, короче: готовится наступление. С задачей отбросить финнов от Свири и освободить Петрозаводск.
– Здорово! – сказал Вадим. – А у меня тоже… интересный был только что разговор.
И рассказал о давешнем допросе.
– С чего-то взял этот майор, что Савкин ждал, когда кончится бой, чтобы сдаться в плен. Полная чушь! И будто Савкин говорил, что у финнов линия на Свири не слабее, чем линия Маннергейма…
– Я сам слышал, как Савкин это сказал, – вставил Лысенков.
– Ну и что? Разве это не так?
– Так или не так, мы не знаем. А вот преувеличивать силу противника… ну, неправильно это.
– Паша… – Вадим посмотрел на бывшего однокурсника с удивлением. – Да ты что? Сила противника! Кажется, мы с тобой ее узнали не понаслышке… Ты что, Паша?.. Уж не ты ли сообщил майору про Савкина… про линию Маннергейма?
– Чего ты ко мне пристал? – Лысенков поднялся, шапку нахлобучил. – Савкин, Савкин! А кто его знает? О чем он думает? Он же себя выше всех считает! Пошел я. Поправляйся, Валентин.
После ухода Лысенкова немного помолчали.
– Что скажешь, Валя? – поинтересовался Вадим.
– Не знаю. В душу, конечно, не залезешь, но этот Савкин, по-моему, и верно какой-то… ну, высокомерный.
– И поэтому сдался финнам?
– Я этого не говорил.
– Но подумал, да?
– Нет! – повысил голос Травников. – Сдаться финнам в плен – это предательство. Не допускаю мысли, что Савкин предатель.
– Что такое? Что за споры перед сном? – раздался властный женский голос.
Лена Бирюля, спустившаяся в землянку, прошла к койке Травникова.
– Привет, прекрасная Елена. – Вадим улыбнулся, с удовольствием глядя на красивое лицо медсестры.
– Здравствуй, усатенький. И до свиданья, время визитов кончилось.
– И она метнула взгляд, синей молнии подобный, – сказал Вадим.
– Всегда что-нибудь придумаешь, усатенький. Ты что, поэт?
– Я быстроногий ристатель.
– Не знаю, что это такое. Ну что, Валя? – Она тронула ладонью лоб Травникова. – Все еще температуришь. На-ка, измерь.
Лена вручила ему градусник, И, оборотясь, вопросила грозно:
– А кто тут курит? Прекратить немедленно!
Вадим дорогой третий день собираюсь тебе написать но рука не идет. Трудно очень. Мама твоя три дня назад умерла. Она очень ослабела я как могла ей помогала. Я с работы пришла а она лежит на кровати в шубе в валенках. И не дышит. Ты не представляешь как мы зиму прожили без отопления без света и воды и голод страшный 125 грамм хлеба горького а вместо мяса студень из бараньих кишок. Вера держалась я ей помогала мы почти всю мебель ваш буфет старинный на дрова порубили для буржуйки. Чтобы согреться немного. Воду из Невы таскали в ведре. Она говорила Лиза смотри у меня тела совсем не стало. Лев Васильевич приходил принес хлеба масла немного он офицер в военной газете. Я ему из больницы позвонила что Вера умерла он на машине приехал мы Веру отвезли похоронили на Пискаревском. Без него я бы не управилась. С 25 января нормы немножко прибавили но все равно голод страшный. Вадим я квартиру вашу заперла чтобы Ника не залезла стерва ужасная воровала если что в кухне оставишь у меня два куска мыла украла. Вадим мама за тебя всегда беспокоилась твои письма перечитывала говорила у меня жизни нет пускай я привыкла а за что Димка страдает. Она тебя любила очень. Вадим напиши мне что получил письмо. Я запятые ставить не люблю если хочешь сам поставь где надо. Тебе посылают сочувствие Рая и Роза Абрамовна. Они говорят от Оси давно нет писем наверно пропал без вести. Вадим дорогой целую тебя. Елизавета.
Осточертевший пейзаж переднего края: выжженный артогнем лес, вырванные с мощными корнями сосны, колючая проволока, мокрый от дождя кустарник. Из него – прямо перед глазами – косо торчит ствол пушки, брошенной финнами в боях прошлой осенью.
Дождь как полил в начале апреля, так и льет почти без передышки. Скоро зальет наши окопы, землянки и дзоты, всю нашу жизнь.
Смотрю – и вижу сквозь бесконечный дождь два голубых озера. Это твои глаза, мама. Твои удивительные, широко распахнутые глаза под седой челочкой. И руки твои вижу – маленькие, с ссадинами и набухшими венами, с мозолями от оборонных работ, руки, лежащие на скатерти рядом с недопитой чашкой чая. Хочу поцеловать, мама, твои руки. Что же ты, говорю я себе, ни разу их не поцеловал? Олух ты, корю я себя. Олух, стесняющийся выказать свою нежность…
Передний край расплывается перед моими глазами, полными непролившихся слез.
Бригаду трясло. Сам командующий 7-й армией, в состав которой она входила, приехал к нам на пятачок, на правый берег Свири, потребовал объяснений: почему пропал боец Савкин, не вернувшийся из ночного рейда? Мы понимали, конечно, что отец Савкина, полковник из штаба Ленфронта, гонит эту волну. Понимали, как он переживает. Владлен был единственный сын у него. Но искать виновных в гибели сына… Война есть война. На войне открывают огонь и убивают. Это узаконенное убийство людей. Разве виноват лейтенант Сахацкий, возглавлявший разведгруппу, в том, что боец Савкин погиб в ночном бою? За что же Сахацкому грозят разжалованием? Хорошо еще, что не трибуналом… Или мичман Травников, командир взвода, – разве при отрыве от противника он мог проверить, не летит ли в каждого бойца убийственная пуля? Его самого, Травникова, противник чуть не уложил насмерть. А я, помкомвзвода, в мелком чине главного старшины, в чем виноват?
Наслушались мы начальственного рыка – сверх головы. Не знаю, чем бы закончилось расследование нашего злополучного разведрейда, если б не целый ворох событий в апреле.
Главным событием, конечно, был приказ всем курсантам высших военно-морских училищ вернуться в Ленинград для продолжения учебы. Нас, ушедших из училищ в морскую пехоту, не много осталось в живых в сухопутных боях минувшего сорок первого. А тут весна подступала. Скоро вскроется ото льда Финский залив, и уцелевший флот, стянутый в его восточный угол, должен будет охранять морские подступы к Кронштадту и Питеру. Нам, курсантам, предстояло по ускоренной программе окончить училища и пополнить выбитые кадры командного плавсостава. Офицерами мы станем – это царапающее наш комсомольский слух слово, очищенное от ругани, как бы вновь возвращалось в строй.
Нашу бригаду сменит тут, на Свири, другое соединение. И еще: с большой вероятностью мог подтвердиться слух о готовящемся наступлении. Уже не только всезнающий Паша Лысенков об этом говорил, но и комбриг на совещании комсостава.
Кстати: Лысенков подал рапорт об оставлении в сухопутных силах. Ну да, военно-морские науки повергали его в сон, я помнил, как он дремал на лекциях и при этом ухитрялся расписываться на тетрадном листе, делая вид, что ведет запись лекции. А в окопной жизни Лысенков нашел себя – был, можно сказать, исправным младшим командиром.
В день нашего отъезда, ранним утром, мы с Валей Травниковым вылезли из землянки на свет божий, со своими винтовками и тощими «сидорами» за спиной.
– Япона мать! – пробормотал Травников. – Ну и погода!
С серого неба, давно не видевшего солнца, лил дождь, холодный и беспросветный, как при библейском Ное. Нас даже не обстреляли, когда мы вытащили из траншеи свои костяки в пудовых от налипшей грязи говнодавах. Да и можно понять финнов: дождь ведь лил и на их головы. Кому охота высовываться из-за бруствера, прицеливаться в нечто размытое, сáтана пéрккала? (Это финское «черт побери» мы часто слышали с их переднего края вместе с другими, чисто русскими выражениями, которые финские солдаты выкрикивали почти без иностранного акцента.)
Когда мы и другие бывшие курсанты, шлепая по лужам, добрались до штаба бригады, оказалось, что машины для переброски нас в Новую Ладогу еще не прибыли. Уж не утонули ли в тающих снегах зимней дороги?
Мы попрятались от дождя в полуразрушенном каменном сарае. Пожалов, нахальный малый из второкурсников, залез в блиндаж, где работали офицеры оперативного отдела, его, само собой, прогнали.
А вот это уж совсем было ни к чему: появилась из лесной чащобы, как подумалось мне, фея этих мест. Конечно, феи не носят краснофлотских шинелей, да и вообще в лесах не феи жили, а – как они назывались? Кажется, дриады? Вылезши из сарая покурить, я увидел ее, Лену Бирюлю, вышедшую из леса. Шапка на ее белокурой голове сидела набекрень – для фасону, конечно. Она остановилась, озираясь. Я помахал ей. Лена подошла, улыбаясь точно такой улыбкой, какой по утрам улыбались феи… или дриады, сатана перккала…
– Привет, усатенький, – сказала она. – Вы еще не уехали?
– Как видишь. Машины еще не пришли.
– Ясно. А где Валентин?
Я кивнул на дверной проем сарая. Лена отправилась туда. Я посмотрел на ее ноги, открытые от края коротковатой шинели до ботинок, – на ее икры, обтянутые черными чулками, сквозь которые слегка просвечивала белая кожа. И вспомнилось мне совсем уж несуразное: «Однако ножка Терпсихоры прелестней чем-то для меня».
Ну да, конечно, куда там мне до Валентина Травникова. Он высокий, рожа красивая, глаза цвета крапивы… Не то что я, косолапый, с рыжими усами, с шишкой на голове… К тому же она, Лена Бирюля, чуть не пол-литра своей крови отдала Травникову… одна и та же кровь в них взыграла, вот и все…
Дождь перестал лить. Только капало и капало сверху.
Докурив, я вошел в сарай. Тут полно было морпехов – не только курсантов, но и матросов корабельных специальностей, которых тоже отзывали с сухопутья на флот. В том углу сарая, где зияла огромная пробоина в стене, они стояли, Лена и Валентин. Разговаривали, смеялись, – ну и черт с ними. Какое мне до них дело…
Наконец пришли две полуторки, «по уши» забрызганные водой и грязью. С шуточками, с подначками полезли морпехи в их кузовы. «Опять дорога, – подумал я. – Мама, – подумал я, – вот я снова еду в Питер, а тебя там нет…»
– Смотри-ка, главный, – сказал Пожалов, стоявший в кузове рядом со мной. – Мичман наш никак со своей бабой не расстанется.
Они, и верно, не торопились. Что-то Лена говорила Травникову, а он кивал, слушая ее.
– Красивая баба, – продолжал наблюдательный Пожалов. – Задние черты лица у ней замечательные.
– Заткнись! – сказал я.
– Заканчивайте посадку! – крикнул кто-то из штабных.
Те двое подошли к машине. Лена улыбнулась мне снизу:
– Прощай, усатенький!
– Счастливо оставаться, прекрасная Елена, – сказал я без улыбки.
И, подав руку, помог Травникову влезть в кузов.
Машины тронулись. Лена махала нам, пока за поворотом лес не заслонил ее.
По раскисшей от дождей грунтовке, по бесконечным лужам и колдобинам, мы катили в Новую Ладогу – базу Ладожской флотилии на восточном берегу озера, в устье реки Волхов.
Этот неказистый одноэтажный городок, заваленный снегом, начинающим таять, показался мне безлюдным, ненаселенным. Только близ порта, где дымил какой-то завод (наверное, судоремонтные мастерские), ходили и ездили люди. Виднелись мачты и рубки небольших кораблей, вмерзших в лед у причалов.
Тут мы выгрузились. Я выпрыгнул из кузова машины и – сатана перккала! – чуть не угодил под копыта вороной лошади, везущей подводу, груженную чем-то железным. Лошадь шарахнулась, дернув мордой, а пожилой возница лениво обложил меня матом. Ребята засмеялись. Я проворчал, «сердясь не в меру: „Занес же вражий дух меня на распроклятую квартеру!“».
Возле домика комендатуры, на груде обломков разбомбленного барака, мы кое-как расположились и пообедали сухим пайком – черняшкой и рыбными консервами. Запили мы с Валей это пиршество водой из моей фляги (не помню, рассказал ли я вам, что фляга у меня трофейная, найденная в какой-то деревушке, откуда удалось выбить немцев).
Пообедав, свернули самокрутки, кресалом добыли огня, закурили. Тучи медленно плыли над нами, но не изливались дождем. В небе, как видно, тоже был перекур.
Я спросил:
– Почему вы с Леной не поцеловались на прощанье?
Валя воззрился на меня:
– А почему я должен целоваться с Леной?
– Ну, ты же переспал с ней…
– Вадим, – оборвал меня Травников, сузив глаза, – кончай пороть хреновину.
Я отвернулся. Что-то горьким был сегодня махорочный дым. От этого (от чего же еще?) как-то теснилось у меня в грудной клетке.
– Если хочешь знать, кто с ней спит, – сказал Травников, – то…
– Нет. Не хочу знать.
– Хочешь. Доктор Арутюнов, вот кто.
«Да пошли вы все в жопу, – подумал я, выдохнув облачко дыма. – Какое мне дело…»
– Я видел, – сказал Травников, решив, наверное, добить меня. – Видел, какими ты на нее смотришь голодными глазами.
Я отбросил недокуренную самокрутку и встал, выкрикнув:
– Еще что ты видел?
И пошел к воротам порта. Подальше от моего заклятого друга. Чтобы не сорваться, не заехать ему в морду…
Я думал, что проторчим тут, в Новой Ладоге, до вечера, чтобы выехать на ледовую дорогу в темноте. Но ошибся. Колонна грузовиков, в том числе и две полуторки с нами, морской пехотой, тронулась засветло. Машин, груженных ящиками и бочками с продовольствием для Ленинграда, было в колонне не меньше пятнадцати. Одна за другой съехали на исполосованный, коричнево-серый, изъезженный лед и пошли на небольшой скорости.
В прошлом октябре шли на тихоходном транспортном судне «Вилсанди» с западного берега на восточный сквозь шторм, посвистывал ветер, бил в лицо дикими порывами. Теперь пересекаем Ладогу в обратном направлении, и тот же ветер бьет нам в спину. На Ладоге без ветра нельзя. Уж так заведено в здешнем краю с первого дня творения.
Слева – торосы и зенитная батарея среди них, пушки выкрашены в белый цвет. Справа – торосы и между ними вмерзшее в лед полузатонувшее черное судно. Изъезженная ледовая дорога вдруг исчезла – под колесами покрытая рябью, темная вода, колонна словно плывет по озеру талой воды. Озеро поверх озера…
Выехали опять на дорогу. Торосы, торосы. Вспомнилось: наш комбат, в прошлом речной капитан из здешних мест, рассказывал, что лед способен на злые шутки. Вдруг, в одно мгновенье, он с треском дыбит торосы, и был случай, когда внезапный торос поднял на гребне машину, из которой посыпались люди и грузы. Не знаю, правда это или миф.
Но вот что правда: лед под колесами вдруг стал потрескивать. Не сильно, но внятно. Ребята, сидящие в кузове, притихли – оборвались все разговоры.
Знаете, страшно это. Мое дурацкое воображение живо нарисовало картину: грузовик носом, задрав корму, проваливается в разлом льда, в трещину, в черную холодную глубину…
Ну да, говорю я себе, середина апреля, весна, лед на озере тает… Но есть же служба, измеряющая толщину льда… не может же быть, чтобы…
Треск прекратился. Вскоре возник вновь. Но почему-то уже не так страшно было…
Да нет, все равно страшно.
Шло уже к полуночи, когда перед колонной машин вырисовалась на темном, слегка луной подсвеченном фоне неба черно-полосатая башня Осиновецкого маяка.