Пополнение привезли на третьи сутки после того, как БАО дотащило колонну и над новой площадкой задымили печки.
Их выгрузили из крытой полуторки у штабного кунга — восьмерых, в новых, не обмятых ещё шинелях и в шлемофонах, которые они держали в руках, — надевать их пока было незачем. Они построились сами, без команды, кучнее, чем строятся обтёртые, и я сразу увидел, что они молодые — не по лицам, лица у всех на войне быстро делаются одного возраста, — а по тому, как они стояли: ноги вместе, плечи подобраны, глаза по сторонам. Так стоят, когда ещё не научились, что на фронте равняются не на командира, а на небо и на соседнюю машину.
Трофимов вышел из кунга, оглядел их, как оглядывают накладную, и мотнул подбородком в мою сторону.
— Принимай, майор. Лётная часть твоя. — И ушёл обратно к телефону: у него был свой счёт, полковой, а молодняк по штату числился теперь за мной.
Я взял у старшего сопровождающего пачку лётных книжек, перетянутую резинкой, и стал считать их прямо у строя, не отходя, как считают патроны перед вылетом. Книжки были тонкие, чистые, заполненные в запасном полку круглым писарским почерком. Налёт я смотрел в каждой первым делом, потому что всё остальное в них было одинаковое.
Полста часов. Пятьдесят два. Сорок восемь. У одного шестьдесят, и я отложил его книжку чуть в сторону. На типе — на Ил-2 — у кого восемь часов, у кого пять, у одного три с половиной. Боевых вылетов — ни одного ни у кого. Прочерк в графе, ровный, под линейку.
Я закрыл последнюю книжку и поглядел на них поверх стопки. Восемь человек, которых учили летать там, в тылу, по кругу, над ровным полем, без зенитки, без немца, без той простой арифметики, по которой выходит, что на бреющем живёшь, а на высоте тебя достают. Восемь человек с налётом по полста часов, которых мне предстояло встретить раньше, чем встретит их немецкая зенитка.
— Лагутин, — прочёл я с верхней книжки.
— Я. — Из строя шагнул высокий, с открытым лицом, и шагнул быстрее, чем надо, на полшага вперёд остальных.
— В строю стой как все. Здесь вперёд лезть некуда. — Я сказал это не зло, но он покраснел и встал обратно. Я запомнил это — не лицо, а движение: вперёд, не дожидаясь. Такое движение я уже знал, у меня уже был один такой, и он ловил зенитку на повторе и садился на брюхо у своих с осколком в ноге, и я не хотел второго.
Я прошёл вдоль строя медленно, заглядывая каждому в лицо, не для острастки, а чтобы запомнить, кто есть кто: фамилии в книжках были, а людей за ними ещё не было.
— Кто на Иле дольше всех?
— Я, товарищ майор. — Тот, с шестьюдесятью часами, спокойный, без спешки. — Терёхин. Восемь часов на типе.
— Восемь, — повторил я. — Это много по сравнению с ними и ничто по сравнению с тем, что тебе тут понадобится. Запомни одно с этого часа: всё, чему вас учили в запасном, — это как держать машину в воздухе. Чему вас тут научат — это как не отдать её немцу. Это разные вещи, и вторую вы пока не умеете ни один.
Они молчали. Так молчат, когда ещё верят, что разберутся. Я закрыл резинкой пачку книжек и сунул в планшет.
— До завтра — отдыхать, есть, греться. Машины посмотрите со мной с утра. Разойдись.
Они не разошлись сразу — потоптались, не зная куда, и старшина БАО повёл их к землянкам. Я стоял у кунга с пачкой их жизней в планшете и думал не о том, кого куда, и не о налёте, и не о завтрашнем полёте. Я думал о том, что год назад растил одного — сначала Сошникова, потом Дёмина, по одному, в кабине, в строю, на своём правом крыле, — а теперь мне дали восьмерых разом, и завтра дадут ещё, и так будет до конца. Сколько из этих восьми долетит до лета, я знал примерно, тем дальним знанием, которое сбылось у меня под крылом второго февраля и которое я больше не носил камнем; но называть это число не стал даже про себя — на земле, руками, оно ещё не было сосчитано, и до того часа не весило ничего.
Машины им выдали с утра — пять одноместных Ил-2 из резерва, перегнанных через тыловые площадки, почти необлётанных, и три старых, восстановленных в мастерских из битых.
Я обходил их с Гончаренко и оружейником, прежде чем подпустить молодняк. Резервные пахли ещё свежо — нитролаком, новой резиной шлангов, маслом, которое не успело прогоркнуть; на старых пахло уже фронтом, ремонтом, чужой кровью под перекрашенной обшивкой, которой молодые пока не чуяли. Гончаренко лез под капоты, я — в кабины, оружейник — к пушкам.
— Эти ничего, — сказал Гончаренко, выпрямляясь из-под капота и пробуя ногтем затяжку хомута на патрубке. — Почти не хоженые. А вот эта, — он стукнул костяшкой по консоли восстановленной, и звук пошёл глуше, чем по цельной, — собрана с миру по нитке: крыло от одной битой, хвост от другой, обшивка перекрашена не в один тон. Молодому такую давать — он на ней мелочей не почует, она ему дёргать будет, а он подумает, что так и надо.
— Старую — Терёхину, — сказал я. — У него восемь часов, он хоть поймёт, что машина дёргает не от него. Резервные — самым зелёным, чтоб не путались.
Я залез в кабину одной из них. Прицел стоял простой — кольцо да мушка над капотом; бить из такого было делом привычки, а привычки у них не было. Я взялся за ручку, повёл её влево до борта, вправо до борта — элероны откликались сухо, без люфта, тяги в новой машине ещё не разболтало. Всё в ней было исправно и всё было не пристреляно.
— Сходимость? — спросил я оружейника.
— Заводская, товарищ майор. На сто метров. По месту не подбита.
— Подбивай. По месту. — Я вылез на крыло и помедлил, глядя сверху на пустое поле, где этим восьмерым предстояло учиться бить с пятидесяти и где сто метров для них были не цифрой, а той дистанцией, с которой их уже достанут раньше, чем они достанут. — Поставь все восемь на землю, наведи в щит, дай каждому прострочить короткими. Кто пушку по реальной трассе не видел, тому надо увидеть, куда она кладёт. На сто им мало. Они близко бить будут, кучей, на полста, и трасса должна сходиться там, где они стреляют.
Молодняк подвели, когда мы кончили. Я провёл их по машинам так же, как ходил сам, — не давая лезть в кабину, а заставляя смотреть на руки, которые лезли. Показал заплату на старой консоли и сказал, что это значит и отчего машина тянет в развороте чуть иначе. Показал зимний запуск — как масло сливают на ночь в подогрев и заливают тёплым, чтобы загустевшая смазка не держала вал и мотор схватился сразу, а не молотил вхолостую на морозе. В запасном их учили запускать в тепле, по уставу; ни один из восьми не пускал мотор в февральскую стужу, когда смазка густеет, как солидол.
— Запомните одно. — Я стоял на крыле резервной машины, держась за фонарь, и говорил вниз, на восемь поднятых лиц. — Машина вам не игрушка и не лошадь. Она расходный материал, как и вы. — Я сказал это нарочно резко: мягко тут было нельзя, мягкое до них не доходило, мягкое доходило потом, когда уже поздно. — Кто бережёт машину больше задачи — гробит и машину, и задачу. Кто не бережёт вовсе — гробит только себя, и быстро. Беречь надо ровно настолько, чтоб довести её до цели, отработать и привести назад. Этому я вас и буду учить. Не летать — вы летаете. Доводить и приводить.
Лагутин внизу ловил каждое слово ртом, чуть подавшись вперёд, готовый отозваться раньше, чем я договорю, — и в этой готовности было всё то же: вперёд, не дожидаясь. Терёхин не кивал — слушал, складывая, как складывают про запас. Был и третий, которого я начал различать тут, у машин: Зимин, коренастый, неговорливый, — он один не глазел на меня, а смотрел на руки оружейника у пушки, повторяя их движение своими, без приказа, будто примеряя к себе чужую сноровку; такие учатся медленно, но то, что выучат, держат намертво. Этих троих я уже различал; остальные пятеро пока шли в одну строку, как шёл их налёт в книжках.
Поднял я их на четвёртый день, когда оружие подбили по месту, машины облетали без молодняка свои механики, а погода дала ровный серый день без низкой обложки.
Поднимал не всех — четверых, по двое, парами, и сам шёл сверху на семёрке, чтобы видеть всех разом, как видит ведущий, а не как видит инструктор сбоку. Ковальчук сидел в задней — не для боя, ловить было некого, а для пары глаз: задняя кабина видела то, чего я с переднего не видел.
— Терёхин, Зимин — взлёт парой, дистанция полсотни, идёте за мной по кругу. Лагутин, Карасёв — следом. Высота сто. Не выше. Слышите — не выше.
— Понял, сто, — отозвался Терёхин ровно.
— Понял, — Лагутин, на полтона выше, чем надо.
Они оторвались тяжелее, чем отрываются обтёртые, — долго держали машины над полосой, боясь поднять нос, потом задирали разом, рывком. Я повёл их по широкой коробочке над площадкой, на ста метрах, показывая, что значит идти низко: как близко проходит земля, как быстро она бежит назад под крылом, как на этой высоте уже не успеваешь думать, а только делать: думать поздно. На бреющем живут не те, кто смел, а те, у кого руки делают раньше головы; этого в запасном не ставят, это ставится только тут, и не у всех успевает встать.
— Делаю заход. Смотрите, как выхожу. — Я довернул на условную цель, прошёл над ней низом и вышел не вверх, а боевым разворотом, с креном, уводя машину в сторону и вверх разом, чтобы не подставить брюхо и не зависнуть свечкой под зениткой. — Видели? Вверх свечой не лезть. На свече вас снимут. Выход — разворотом, со скольжением, чтоб сбить прицел. Терёхин, повтори.
Терёхин повторил чисто — не красиво, но правильно: довернул, прошёл, ушёл разворотом, не зависнув. Зимин за ним — грубее, но тоже вышел. Я повёл их на второй круг.
— Лагутин, Карасёв. Заход. Сто метров.
И тут Лагутин полез вверх. Я увидел это сразу — его машина пошла на условную цель не низом, а с горки, набирая, чтобы свалиться на неё сверху, как, видно, учили или как казалось красивее, и на выходе он задрал нос и потянул свечкой, повиснув на секунду в верхней точке, неподвижно, открытый со всех сторон, — будь это над целью, его сняли бы там зениткой, не целясь.
— Лагутин, не вверх! — Я бросил семёрку за ним, доворачивая, чтобы оказаться у него на хвосте, как оказался бы немец. — Ты сейчас стоишь! Тебя бьют! Вниз, разворотом, вниз!
Он шарахнулся вниз слишком резко, провалился, потерял скорость на развороте, и машину у него повело — крыло пошло вниз, нос вниз, и на малой высоте это было плохо, это было совсем плохо.
— Не тяни ручку! Отдай от себя, набери скорость, потом тяни! Отдай, я сказал!
Он отдал — поверил голосу, не себе, и это его спасло. Машина набрала скорость, опустив нос к земле так, что у меня самого подобралось внутри, выровнялась метрах на двадцати и пошла. Я держался у него на хвосте, ведя голосом, как ведут слепого через минное поле.
— Так. Ровно. Не дёргай. Скорость держи. Заходи на полосу, я рядом.
Он сел плохо — высоко выровнял, машина просела, ударилась, подскочила козлом, ударилась снова, прокатилась, виляя, и встала. Но встала на колёсах, целая, и сам он был жив, и машина была цела. Я доложил себе одно: винт цел, из-под капота не курит, фонарь сдвигается, — больше с воздуха было не разобрать, — и развернулся заводить остальных. Терёхин сел чисто. Зимин с козлом, но мягче. Карасёв — нормально.
Свою машину я притёр, когда все четыре уже стояли, — ведущий садится, когда увёл всех, не раньше. Подкатил к краю стоянки, сбросил газ до тишины, отщёлкнул привязные и перевалился через борт прежде, чем винт встал. Лагутин стоял у своей машины, белый, и не мог стащить шлемофон — пальцы скользили по застёжке, цеплялись и срывались, и он дёргал ремешок снова и снова, не попадая в простую, заученную ещё в школе пряжку. Я подошёл, отвёл его руки, сам расстегнул и стащил с него шлемофон.
— Жив, — сказал я. Не вопросом.
— Жив, товарищ майор. — Голос у него сел. — Я… я хотел сверху, чтоб точнее…
— Сверху точнее на полигоне. Над целью сверху — это покойник, который точно попал. — Я держал его за плечо, потому что его пошатывало. — Машину чуть не разложил. Себя чуть не разложил. Слышал меня в эфире?
— Слышал.
— Вот и весь урок на сегодня: слышал — и сделал, что сказали, против того, что сам хотел. Этим и жив. Запомни это телом, не головой. — Я отпустил его плечо. — Иди отдышись. Завтра пойдёшь снова, и снова на сто, и пойдёшь, пока сто не станет тебе домом.
Он кивнул — не вскинулся, как у машины, а опустил голову медленно, тяжело, как опускают, когда поняли. Это было первое его движение, в котором не было спешки вперёд, — и на нём уже можно было что-то строить.
Кого куда — я решал вечером, в штабном кунге, разложив на ящике из-под снарядов лётные книжки восьмерых и приписав к ним то, что увидел за четыре дня и не было записано ни в одной.
Старики мои держались наперечёт. Морозов — ведущий, твёрдый, водит с лета. Гладков — ведущий, с Бабенко в паре, и Бабенко за зиму вырос из ведомого почти в ведущего, но почти, и я его пока не трогал. Воробьёв — крепкий ведомый, надёжный, без полёта вперёд. Дёмин — после санбата, обкатанный осенью кровью, годен в пару к старику. А Сошников…
Сошникова я выписал отдельной строкой и поставил против неё: ведущий пары.
Год назад он был зелёный, как эти восемь, — первый вылет, ошибка, я вытаскивал его из-под зениток за шиворот; потом он рос, по одному вылету, и в октябре закрыл собой оторвавшегося Морозова, доказав не словом, а машиной, что вырос. Теперь ему предстояло водить самому, и я ставил его ведущим не потому, что было некому, хоть и было некому, а потому, что он заслужил это в бою и потому что молодого лучше учит тот, кто сам недавно был молодым и помнит, как это, когда руки не успевают за головой.
— Сошникову — Терёхина, — сказал я вслух, для себя, ведя карандашом. Терёхин был спокойный, с шестьюдесятью часами, складывал про запас — такой ведомый ведущего не подведёт горячкой, такому можно доверить крыло.
Зимина — к Морозову, в строгие руки, обтешет. Карасёва — к Гладкову. Двоих самых зелёных, что сегодня не летали, придержать ещё на круги, не пускать в пару, пока не встанут на сто метров.
А Лагутина я долго держал карандашом над книжкой и не вписывал никуда.
Лагутин был тот, кого нельзя было ставить ведомым к мягкому и нельзя к горячему: к мягкому — разболтается, к горячему — оба полезут вперёд и оба лягут. Лагутина надо было ставить к тому, кто его будет держать жёстко и сам не сорвётся ни при каких. Такой в полку был один, и это был я.
Я вписал Лагутина к себе, на правое крыло. На то место, которое после Калача стояло пустым, на котором был Захаров и где после Захарова я не держал никого, потому что не было кого, и потому что место это у меня не заполнялось, как не заполняется любое место, на котором кого-то не стало. Теперь я вписывал туда зелёного с пятьюдесятью часами, который сегодня чуть не убился на ровной посадке, — не потому, что забыл Захарова, а потому, что забывать его было нельзя, а место держать пустым на войне нельзя тоже. Правое крыло на то и есть, чтобы на нём кто-то был и чтобы ведущий его выводил.
Я свернул бумаги. Восемь книжек, восемь строк, против каждой — пара, или круги, или придержать. Завтра я объявлю это перед строем, как объявляют приказ, и они станут не восемью фамилиями, а лётной частью, моей, и я поведу их так же, как водил тех, кого уже не было, — выводя, кого сумею вывести, и хороня, кого не сумею, потому что это была теперь моя работа, и не за столом, а в воздухе, на своих условиях, со строем.
Семёрку я обошёл перед тем, как уйти от стоянок, — по привычке, которую не отменяли ни должность, ни звезда, к которой меня представили и которой пока не было.
Гончаренко уже укрыл её на ночь, набросил чехол на турель, слил масло в подогрев. Голый капот без льняной намотки темнел в сумерках, и рука моя, проходя, легла на него и снялась, как ложилась и снималась все эти недели, ничего под собой не находя.
Из задней кабины выбрался Ковальчук — он всегда уходил последним, после механика, проверяя свою турель и свою ленту, хоть ленту в перегоне и в учебном кругу не заряжали.
— Лагутин-то, — сказал он негромко, застёгивая реглан. — Едва не сложился сегодня.
— Едва. — Я смотрел на голый капот. — Не сложился.
— Вы его к себе берёте, я слыхал.
— К себе.
Ковальчук помолчал, глядя, как и я, в одну точку — на пустое правое крыло семёрки, где на стоянке завтра встанет в паре машина Лагутина, та самая новая, с заводским прицелом и тугими гашетками.
— Тяжко вам с ним будет, командир.
— Тяжко. — Я снял руку с капота. — А с тобой легко было, когда ты пришёл с Барвенкова сопляком и не знал, куда турель крутить?
Он усмехнулся — коротко, в темноте не видно, только по голосу.
— Тоже не сахар.
— Вот и с ним так. Доведу. — Я сказал это не Ковальчуку и не себе, а тому пустому месту на правом крыле, которому давно никто ничего не обещал. — Не всех доведу. Этого попробую.
Я достал из планшета карандаш и тетрадь — не формуляр, формуляр был отдельно, для штаба, а свою тетрадь, в которой я с осени писал то, что положено было помнить, но не положено докладывать. Я вписал туда восемь фамилий, в столбик, как они стояли у кунга, и против каждой — куда поставил. Лагутина — последним, и приписал к нему одно слово, которое значило больше, чем все восемь строк, и которое я ставил себе, а не ему: правый.
Потом я закрыл тетрадь и сунул в нагрудный, где лежал кисет, и тетрадка Резникова, и письма Тани, и три письма Веры под точкой, — и карман стал на одну тетрадь плотнее, и эта тетрадь была про живых, которых ещё предстояло не потерять. Восемь молодых пришли в полк, и завтра их разведут по парам, и послезавтра я начну выводить их в небо. Раньше война брала с нас по одному — Тихонова, Захарова, по одной строке за раз. Теперь она присылала пачками, и забирать собиралась так же, пачками, пока не обкатаются, и эти восемь сырых, с налётом по полста, с прочерком в боевой графе, были первой такой пачкой — которой предстояло стать либо лётчиками, либо строкой в той второй колонке, которую мне читали над Звездой.
Над западной степью садилось солнце, низкое, мутное, и снег на чужой ещё полосе делался синим, и где-то там, за краем поля, лежала дорога, по которой полк пойдёт дальше и по которой я поведу этих восьмерых и тех, кто придёт за ними. Я застегнул нагрудный карман на пуговицу и пошёл к землянкам. По пути взгляд сам разложил стоянку на знакомое и новое: вот стоят старики, укрытые, заправленные, а вот восемь чужих ещё силуэтов под чехлами — пять резервных и три латаных, — и завтра их надо было не пересчитать, а поднять. Считать стоящее на земле я давно отучился различать от привычки и от тревоги; считалось само.