К книге
Штурмовик. СталинградГлава 2 «Пробоины»
5%
Глава 2 «Пробоины»
2

К вечеру стало видно, чего стоило утро.

Машина с боевого возвращается не целой — это понимаешь не в воздухе, где считать некогда, а на земле, когда техники расходятся по капонирам и ведут ладонью по обшивке. К семи по Конной от стоянки к стоянке шёл один и тот же осмотр: техник находил рваный край, обводил мелом, отступал на шаг, искал следующий. К сумеркам меловых кругов набралось столько, что по ним читался весь вылет, как сводка: где нас держали плотно, где пожиже.

У Гладкова по левой плоскости их было девять — он на третьем заходе дольше всех висел над хвостом колонны, и радиатор ему всё-таки достали: к вечеру под мотором натекла тёмная лужа. Девять дыр по обшивке — это полночи работы по заплатам; пробитый радиатор — хуже. Его не клеят, как обшивку: надо снимать, ставить другой, гонять мотор и смотреть, не потечёт ли опять, — а другого на Конной под рукой нет. Гладковский борт техники уже закатили в дальний капонир под сеть: он не пойдёт ни утром, ни, по всему, завтра. Морозов привёз три, все по фюзеляжу, ни одной опасной — обшивку залатать да закрасить. Тихонову посекло стабилизатор, две. Бабенко вернулся чистым, повезло. Захарову, моему правому, осколком развалило фонарь по краю — стекло держалось на честном слове; его меняли целиком, со снятием, потому что летать с трещиной поперёк глаз нельзя. На семёрке одна, по концу правой консоли, из тех, что считают не по числу, а по тому, держит ли плоскость управление.

Семь машин стояло по капонирам. Восьмая, Сёмина, не стояла нигде.

Его привезли к шести на полуторке из полосы стрелковой дивизии, у которой он сел. Сам целый: в сапогах, с шлемофоном в руке — нёс его зачем-то, хотя машины под этот шлемофон уже не было. Одноместную списали там же, где она легла на брюхо: пробитая система охлаждения, чужое свекловичное поле, двенадцать километров недотянул. Безлошадный пилот в полку — это не горе и не разговор. Это строка в наряде, по которой завтра одной машиной меньше. Сёмин это знал лучше меня: не стал ждать, пока спросят, — отнёс парашют в каптёрку и пошёл по капонирам смотреть, кому помочь руками.

Кравцов шёл от дальних стоянок с листком, считая на ходу.

— Сколько по полку? — спросил я.

— Пробоин за полсотни. Безвозвратно одна, Сёмина. — Политрук заглянул в листок себе под нос, по привычке считать дважды. — Тяжёлая, чтоб утром не пошла, пока одна — гладковская: радиатор зацепило, потёк, менять надо. Остальные к утру залатают.

За полсотни пробоин на семь вернувшихся машин. По меркам северного фаса, по этому коридору, где немец сидел зениткой на каждой дороге, — обычное утро. Я не первый месяц считал такие утра и знал, что считать буду ещё долго. Завтра по тому же коридору пойдёт новый подвоз, и работать по нему дадут нам: полк держал этот участок, и держать его завтра тоже было нам.

Я прошёл вдоль стоянок, как ходил каждый вечер после вылета — не проверять, техникам моя проверка не нужна, а видеть своими глазами, что из чего завтра выйдет. У Захарова снимали фонарь: двое откручивали разбитую раму, третий нёс новую от полуторки. Старое стекло, в трещине поперёк, отнесли к краю капонира и положили на землю — не выбросили, а положили, как кладут то, что ещё чему-то послужит. Захаров сел в нём утром и довёл машину до дома; на земле в это уже не верилось, глядя на трещину. Бабенко, которому за весь день повезло одному, стоял у своей чистой машины почти без дела и оттого ушёл помогать соседям. Морозов с Тихоновым сидели на патронных ящиках у своего борта, докуривали одну на двоих. Тихонов — двадцать два года, из-под Тамбова, в полку с весны — говорил что-то негромкое, и Морозов слушал, не перебивая, как слушают молодого, которому ещё интересно вслух. Завтра им снова идти парой; они это знали и про это не говорили.

У дальнего капонира, под сетью, стоял Гладков — у своей машины, которую при нём же закатили в ремонт. Радиатор обещали сменить за два дня; два дня он будет ходить пеший, как Сёмин, и смотреть, как утром эскадрилья уходит без него. Он не жаловался. Стоял, глядел, как техники сливают бурую воду из пробитого радиатора в ведро, и молчал — а молчать Гладкову, языкастому, было тяжелее, чем летать.

— Два дня, товарищ капитан, — сказал он, когда я подошёл. — Машина целая, мотор целый, а я тут пеший из-за одной дырки в радиаторе. — В голосе было больше нетерпения, чем обиды: его держала на земле не рана, а железка, и это было обиднее раны. — Вернусь — наверстаю. — Усмехнулся было, по привычке, но усмешка не вышла, и он отвернулся к радиатору.

* * *

Семёрка стояла в своём капонире под подвешенной лампой. Прокопенко работал по правой консоли с шести вечера. Рваный край дыры он обрезал ножницами по металлу, выровнял гнездо, выгнул по месту кусок дюраля, приложил, размётил и насверлил отверстия под заклёпки. К десяти на конце консоли вместо дыры лежала заплата, притянутая пока на временные винты, — оставалось свести её на заклёпки и зачистить кромку.

— Тягу смотрел? — Я забрался на плоскость.

— Первым делом. — Головы он не поднял. — Элерон ходит чисто, тяга цела. Нервюру по краю задело, несущую не тронуло. Заплату сведу на заклёпки к двум, кромку зачищу — к утру плоскость будет как была. — Он провёл по краю заплаты пальцем, проверил не глазом, ладонью: нет ли заусенца, который завтра на скорости начнёт свистеть и драть воздух. — Свистеть не будет. Этого я не люблю.

Он слез с плоскости, обошёл к мотору, поднял капотный лист. После Гладкова, у которого сегодня достали радиатор, Прокопенко лез теперь под капот на каждой машине сам и щупал по очереди: водяной радиатор, маслорадиатор, патрубки, хомуты — нет ли осколка или надсечки, что днём ещё держится, а на прогреве, на тряске, потечёт и посадит машину за двенадцать километров до своих, как сегодня. У семёрки было чисто.

— По мотору пусто, — сказал он, опуская лист. — Это хорошо. Радиатор не плоскость: пробьют — садись где можешь. Сегодня видели.

Семёрку он держал первой: она шла утром головной, ей и быть готовой раньше. Но за ней стояли ещё пять, и до четырёх он должен был обойти каждую — где заплата, где подтянуть, где сменить простреленный бачок. Своих техников он не подгонял голосом, просто сам не уходил со стоянки, и они оставались с ним.

Лампу ему держал Сёмин. Безлошадный, он за полночи обошёл уже три стоянки, и теперь стоял на стремянке с другого края консоли, подавал заклёпки из банки по одной, не дожидаясь, когда попросят, — так подаёт инструмент тот, кто сам сто раз стоял у такой плоскости. О своей машине он не сказал ни слова. Сказать было нечего: машина осталась на свекловичном поле, а руки были при нём, и руки знали, что делать.

Инструмент лежал на брезенте в том же порядке, что всегда. Ветошь — нет. Утром она валялась комком; к ночи Сёмин её сложил вчетверо. Я не сказал ничего.

Ковальчук был у хвоста. Не сидел в задней — стоял в ней на коленях, разобрав турель: вынул ленту, протёр приёмник крупнокалиберного, прошёл ветошью по затвору, водил турель по всей дуге и слушал, ровно ли идёт на кольце, нет ли задиров на подъёме. Короб под ленту был невелик; он уложил её заново, виток к витку, чтобы не закусило на подаче. Лента к УБТ шла туго — звено цеплялось, и он раз за разом сажал её, пока не пошла без задёра.

— Лента сегодня пришла неполная, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Я на втором заходе по счетверённой дал длинно. Надо было короче. К концу боя в коробке осталось мало, а сколько — не знал. В бою на глаз не сочтёшь.

— Считать научишься. Что по сектору?

Он завёл ствол вниз и назад, к килю, до самого края хода.

— Вот сюда, под хвост и вниз, не достаю: киль закрывает. И вы, командир, не видите — вам хвост закрывает. Сядет немец точно под киль, снизу, — его никто из нас двоих не возьмёт, пока он не выйдет в сторону.

Сказал спокойно, как механик про узел. И был прав: та самая мёртвая зона, в которую утром мог сесть второй счетверённый, будь он не на земле, а в воздухе. За три недели стрелок в задней перестал быть лишним весом за спиной — он стал второй парой глаз, той, что смотрит назад и вниз, куда я не смотрю никогда.

— Завтра в бою считай ленту вслух, — сказал я. — Мне в наушник. «Половина», «четверть». Чтоб я знал, сколько у нас сзади.

— Понял.

Он ответил так же ровно, как докладывал в бою. Теперь мёртвая зона, теперь счёт ленты.

* * *

Ночью полк не спал. Полк готовил утро.

У оружейников под сетью горели коптилки. Снаряжали ленты. Один, мальчишка лет восемнадцати, набивал ленту к ВЯ — патрон к патрону, в брезентовое звено, руки в оружейном масле — и считал вслух, по полусотне. На третьей сотне сбился, выматерился под нос, ссыпал начатое обратно в ящик и начал сызнова, с первого. Сбиться было нельзя: недосчёт не всплывёт на земле, он всплывёт в бою — пустым звеном на подаче, и виноват будет он. К ШКАСу ленту вели россыпью, быстрее.

Под крылом вешали реактивные. Балки, направляющие. По четыре под каждую консоль. На две машины подвешивали сотки: завтрашний узел в одни пушки не возьмёшь. По батарее — бомбы. Взрыватели ставили в последнюю очередь, перед самым вылетом. Так положено.

Старшина по вооружению шёл от борта к борту. Дёргал подвеску рукой, как вьючное седло. Чтоб на маневре ничего не сорвалось и не ушло раньше времени.

Бензозаправщик полз без фар, на малом газу. Масло грели отдельно: холодное к утру густеет, на запуске мотор такого не любит. Баллоны со сжатым воздухом катили по двое. Запуск на Конной шёл воздухом. Спущенный с вечера баллон стоил утром вылета. У дальней стоянки один травил. Шипел тонко и зло. Двое возились с вентилем при свете самокрутки, пока не зажали.

Машины перекатывали руками. Десяток плеч под плоскость, негромкое «взяли» — и горбатый сдвигался на метр, на два, в новый капонир, под свежую сеть. Перекатывали не зря: утром над Конной пройдёт немецкая рама, и пусть считает пустые стоянки там, где вечером стояли борта. Сети растягивали заново, забрасывали степной травой, гасили всякий лишний огонь — коптилки горели под пологом, прикрытые сверху.

Готовность в штурмовом полку считают не людьми — людей хватает: пеший пилот, безлошадный стрелок, легко раненный, все на ногах. Считают машинами. Та, что к четырём не заправлена, не залатана, не заряжена, — утром её в строю нет.

* * *

Трофимов собрал нас к одиннадцати в землянке, у карты. Пахло сырой землёй и керосином от лампы; огонёк выхватывал из темноты только карту да чьи-то руки над ней. На нарах в углу спал, не раздеваясь, дежурный связист — телефон стоял у его головы, и он во сне держал руку на трубке.

— Сколько поднимешь к четырём пятнадцати? — Это он спросил первым, до сводок и фамилий.

— Шесть. — Я считал это весь вечер и не сомневался. — Гладков на земле, радиатор, дня на два. Сёмин пеший. Остальные шесть к утру будут, моя семёрка в том числе — Прокопенко доводит.

— Пары?

— Бабенко и Панин остались без своих — Гладков на земле, Сёмин пеший. Свожу их в пару, замыкающими. Воробьёв в запасе.

— Боекомплект?

— На шесть хватит. Эрэсов поменьше, поделил по ведущим. Сотки на две машины, под узел.

Он принял цифру молча. Шесть из восьми за одно утро — на северном фасе ещё хорошо.

Трофимов придавил угол карты гильзой, чтобы карта не сворачивалась. Коридор лежал красным, узкий, от Котлубани к Волге, и поперёк него — синие стрелки с севера, которые который день давили в него и пока не срезали.

— Город держится на честном слове. — Это была не фраза для нас, а то, что ему сказали сверху и что он передавал вниз без прикрас. — Чем больше пройдёт к немцу по этому коридору, тем дольше он сидит у Волги. Значит, работать по коридору будем каждый день, пока он есть. Завтра — узел дорог у Россошки. Не колонна: узел. Батарея, переправа, скопление. Заявка от земли уже пришла. Цель тяжелее сегодняшней.

Он сказал «тяжелее», и никто не переспросил, насколько. Считали одно и то же про себя: тяжелее — значит плотнее зенитки, значит меловых кругов завтра больше, а машин на стоянках меньше.

Морозов, сидевший у входа, подал голос — негромко, как говорят о деле, не о страхе:

— По узлу бомбами зайдём?

— Две машины с сотками, остальные эрэсами и пушкой, — ответил я. — По батарее — бомбы, по переправе и скоплению — реактивные и пушка. Заходы распределю на исходном, по тому, как лягут зенитки.

— Время прежнее. Четыре пятнадцать. — Трофимов свернул карту. — Соколов, твоя шестёрка первой.

Я вышел из землянки во втором часу. По капонирам ещё горели коптилки под сетями, ещё катили баллоны, ещё считал вслух заряжающий. У седьмой стоянки Прокопенко сводил заплату на заклёпки — последний ряд, при лампе, которую теперь держал не Сёмин, а воткнутая в землю стойка. Сёмин ушёл досыпать остаток ночи; завтра ему была не машина, а наряд по стоянке.

— К четырём будет, — сказал Прокопенко, не оборачиваясь. — Прогрею в три тридцать. Чехол сниму перед самым. — Поддёрнул заклёпку, ударил раз, другой; на конце консоли встал последний холодный кругляш в ряду, и заплата стала глухой на стук, как родной металл.

Я записал в наряд: шестёрка, четыре пятнадцать, узел у Россошки, две машины с бомбами, первым иду я. Завтрашнее утро было уже расписано — по бортам, по времени, по цели. Оставалось его поднять.

* * *

К четырём по краям полосы выставили старт: огни в железных банках, прикрытые сверху жестью так, чтобы свет ложился вниз, на колею, а не вверх, под раму. Несколько по одной стороне, пара по дальней — больше в темноте и не надо: лётчику хватит знать, где земля кончается. Прокопенко прогрел семёрку в половине четвёртого, как обещал, снял чехол перед самым и отошёл от плоскости туда, где я его уже не различал, — только слышал, что не ушёл.

Запускались по очереди. Стылый предрассветный воздух мотор брал тяжело: схватывал не с первого оборота, кашлял, отплёвывался и только потом выходил на ровный бас. Один за другим в темноте оживали моторы по капонирам, и стоянка, всю ночь возившаяся молча, разом встала на голоса — густо, в землю, так что под ногами отдавало.

Я вырулил между двумя рядами огней, на исходную. За ней не было уже ничего — только чернота над Доном, без края и без низа. Туда, в эту черноту, и предстояло поднять шестёрку — борт за бортом, по приборам, на ощупь. Ночь не должна была провалиться в утро незаметно: её поднимали в воздух.

Предыдущая главаГлава 2 из 37Следующая глава